Без огня (окончание)

5 дней назад Федор Крюков

Окончание. Начало тут.

***

— Для меня, видите ли, эти вопросы о вере, — заговорил снова о. Михаил, медленно и раздумчиво, примирительным, дружественным тоном, — то есть об упадке ее и о возможном поднятии, — очень не безразличны… Я вот только что с академической скамьи. Сейчас назначен настоятелем собора в Я… Вот еду. Еду и думаю: что же я буду там делать? Помимо, конечно, обычных обязанностей?.. Ведь — город, культура… В лучшем случае — найду десятка два внешних богомольных людей и из них, наверное, более половины прохвостов, лицемеров, фарисеев… тупых, жестоких, нечестных людей… Остальные прихожане — равнодушные или отрицатели. К горькому нашему сожалению, из них-то, из отрицателей, чаще всего и бывают в личной жизни как раз настоящие христиане… беззлобные, честные, самоотверженные люди… Как мне воссоединить их с церковью? возможно ли?..

Он глядел на меня робко-ожидающим взглядом, и в этом взгляде чувствовалась молодая, подкупающая искренность. А я глядел на него с некоторым удивлением — были неожиданны для меня эти вопросы, и никогда не приходилось слышать их из иерейских уст — и был в большом затруднении, что ответить на них, чтобы не огорчить собеседника.

— Не знаю, о. Михаил, возможно ли…

— Ну, вы по себе как чувствуете: возможно или нет? Конечно, в главном, в сути самой: возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы?..

— Вот в единомыслии-то и сомневаюсь. Представим себе, что вы по вопросу, например, о смертной казни возымели бы единомыслие с нами, отрицателями, — ведь вас извергли бы из лона церкви?.. Да и по менее острым вопросам — вот если бы вы явно вознегодовали на роль церкви в нынешней политике — где бы очутились? А молчать — значит мириться с беспримерным падением…

Он отклонился на спинку скамьи, помолчал и сказал:

— Признаться, я до политики не охотник… А что касается роли — я согласен: нехорошо… Но падения тут нет, — лежа в прахе, некуда падать… Что тут нового? что тут нынешнего? — резко поворачиваясь ко мне, воскликнул он. — Всегда это раболепство и трусость — всегда это было!.. Но в том разница, что никогда не было такого ужасающе спокойного, молчаливого отпадения от церкви, как ныне… Точно дух жизни совершенно угас в церкви. Повторяю: не одна интеллигенция ушла — народ ушел… надо в этом сознаться, — я ведь был сельским священником два года…

Он встал, сделал несколько коротких взволнованных шагов и опять вернулся на скамью.

— А что касается позорной служительной роли духовных пастырей, то когда же ее не было? Не говорю о тунеядстве среди нашей ужасающей нищеты народной… Трусость и раболепство и всяческое потворство сильным — это уходит, как говорится, в даль веков… Вы возьмите элементарный учебник истории… Ну, хоть с Ивана Грозного или с его родителя Василия III. Потребовалось Василию упрятать законнейшую супругу свою Соломонию в монастырь и сочетаться браком с другой, — архипастыри с готовностью все устроили… А кто благословлял многочисленные браки Грозного царя? Собор церкви российской, православной… Теперь вот о патриаршестве все толкуют. Думают что-то поднять, возвеличить. Загляните в историю. Первый патриарх российской церкви так позорно и низко вел себя, что москвичи — благочестивые москвичи! — били его в Успенском соборе, таскали по полу, бесчестили у лобного места… И кто? благочестивые московские люди!.. да еще в те времена, когда о нигилистах ни слуху, ни духу не было…

— В смысле низкопоклонства перед властью, отсутствия мужества наша церковь явила все, что можно явить — как в древнейшие времена, так и ныне. О каком-то обер-прокуроре — не помню — писали, что он «сонмом архиерейским, как эскадроном на ученье, командовал»… Если и были случаи, что возвышали отдельные лица голос на защиту правды или на обличение, то ведь это такие одинокие голоса, что и упоминать-то о них неловко… И всех-то их сама же церковь предавала и осуждала… И рабство защищала библейскими текстами, — о митрополите Филарете вы же знаете… Ну, о смертной казни я, уж не говорю… А заведомая ложь о японских миллионах… Даже такой человек святой жизни, как о. Иоанн Кронштадтский, — и тот не устоял против этого греха… А что касается любви, внимания к малым сим, труждающимся и обремененным, то вот пример: во время войны поднялись голоса о том, чтобы монастыри с своими капиталами пришли на помощь раненым и страждущим… так вот тогдашний ученый архимандрит Троицкой лавры, нынешний вологодский епископ Никон, как ведь убедительно доказал, что монастыри не обязаны это делать!.. — Он рубанул ладонью по колену и рассмеялся.

— Нет, как хотите, а уронить себя ниже невозможно!.. Ну, допустим, будут еще более яркие примеры забвения совести… Но они уже не сделают больше, чем сделано, — падать ниже некуда… И все-таки церковь еще церковь!.. — убеждающим, почти умоляющим голосом воскликнул он. — Единое, что может приютить мятущийся дух, соединить и примирить всех… уврачевать язвы… Как ни засидели ее ремесленники церковного цеха, а в ней одной — святое зерно, и дух жизни, дух единой истины в ней не угаснет!.. Я это на улицах и площадях буду кричать!..

Он в волнении опять встал с места и глядел на меня боевым, вызывающим взглядом. Я не утерпел, возразил:

— А все-таки народ-то — сами говорите — уходит от церкви…

— Да, народ уходит… — с глухой грустью согласился он. — Время такое… кружение, сдвиги… Чего и не ждешь, не гадаешь, ан глядь — вот оно… есть! Я вот, например, не политик. Темперамент у меня, по совести сказать, совсем не боевой, мирный, больше склонен к мечтательности. И семинаристом я больше в сторону пения и музыки отвлекался. На этой именно почве и теперешнюю жену свою зазвал: она — дочь соборного регента, очень музыкальна. В годы нашей студенческой нужды это нам пригодилось: она была тапершей в кинематографе… Что поделаешь… попадья и — играла по вечерам в кинематографе… Ну, это к слову. А вот: не политик я, а выходило все как-то так, что политика то в ту сторону шибнет, то в другую… Значит, время… Между прочим, если бы не политика, я, может быть, и в академии бы не побывал… Давайте, пройдемся немножко?

Мы встали и пошли по балкону.

— Священствовал я всего два года, — заложив руку за спину, говорил о. Михаил, — а года как раз такие: война, революция, от политики уж некуда деться. Раз пожар занялся, как же не будешь думать о пожаре? А тут весь воздух, можно сказать, горел… обида и боль, — сами знаете… Смотрели сперва на город, на горе стоящий, мы в церквах перстом указывали: вот, мол, где ваше упование… А там оказалось на поверку — ничтожество и гниль… один шкурный интерес и ни капли мужества или величия души… Тут-то вот даже наш брат, по своему сану и положению призванный быть подпорой устоев, зашатался… забыл страх, начало всякой премудрости… Не я один — даже ветхие деньми иереи возглаголали тоном бунтарским… А мужички — народ серый — слушают да на ус мотают… Ну, манифест этот как раз тут… Так я ему, признаться, обрадовался, так ухватился за него: слава тебе, Господи! — думаю, — наконец-то заря занялась, день идет… И начал я этот самый манифест разжевывать в церкви мужичкам, таких подпустил, знаете, мыслей крамольных, что — сказать без преувеличения — стены этой старенькой церковки никогда раньше не слыхали и впредь не услышат ничего подобного!.. Упивался я тогда не только собственным красноречием, но и мечтами и надеждами: вот, мол, когда единым сердцем и единомыслием заживем и все язвы уврачуем!..

Однако скоро пришлось остыть. Подошла, как известно, новая полоса: повернули назад, стали добираться и до нашего брата, в числе прочих… Признаться, к тому времени и мои восторги поувяли. Деревня как-то вдруг, — мне кажется, в каких-нибудь три-четыре месяца, — не то чтобы преобразилась, а вошло в нее действительно нечто новое… вот как иногда бывало входит новая песня — солдат или какой-нибудь разбитной парень принесет из города, и все переймут, и станет она до тошноты, до неотвязности модной… Вот и тут… Я-то ждал прозрения, тесного союза, любви, трезвости, здравого сознания, про­буждения энергии… Прозрение-то как будто и явилось, но вместо единения и союза — злоба и междоусобие… И первее всего деревня толкнула именно меня — и порядоч­но… Кажись, я весь, душой и сердцем был за нее… эти самые свободы объяснял и все прочее. И как слушали! Я-то думал, что уж шире того, что я открывал, и открывать нельзя, ан нет… проникли в деревню и другие речи… И новые-то разъяснители заварили кашку много погуще; насчет земельки, равнения и господ. Конечно, мужички поняли и усвоили это моментально!.. И первым долгом пришли ко мне и объявили, что за ругу будут платить мне не двести, а сто. А у нас условие было сделано при моем поступлении такое: я ругу собирать не буду — тяжелая-таки это штука! — а приход в возмещение платит мне двести рублей. Приход у меня был, как бы сказать, средний. Ну, рублей семьсот — восемьсот вместе с этими двумя сотнями доставалось мне. Не Бог весть сколько, но жить можно было. Детей нам Бог не дал, и сейчас нет. Обходились… даже немножко совестно было среди деревенской-то нужды и каторжной работы — какая моя работа? Службы редкие, по праздникам, учительство, малое и безответственное. И за это — семьсот, цифра изрядная… И вот, значит, приходят мужики и объявляют: сто, мол, рублей довольно с тебя… ты, мол, служитель алтаря, бессребреником должен быть…

О. Михаил тихо усмехнулся. Задумался немножко, — видно, вспоминая что-то. Шагов с десяток мы прошли молча, нога в ногу.

— Конечно, обидно… — продолжал он, — и сто рублей для меня — деньги. Были у нас с попадьей планы прикопить немножко да поехать поучиться. Детей не было, приспособить себя к чему-нибудь интересному, содержательному — не к чему. Вот и мечтали: поедем, мол, оба учиться, я — в университет, она — на курсы. А тут вот, так сказать, сюрприз… Но не в деньгах, конечно, дело — амбиция задета… Я же за них столько распинался, сердцем болел, разъяснял, и — вот… изволь радоваться вместо благодарности… А ведь мы все работники за плату, нам за заботу плати благодарностью, похвалой, преданностью… слабость человеческая!.. «Мы, — говорят, — на тебя сердцов не имеем, а только вот, мол, будет с тебя сотни…»

Он опять тихо и благодушно рассмеялся, — видно, воспоминания эти утеряли уже для него свою горечь.

— Расстались мы все-таки по-хорошему, даже трогательно. Сотню рублей так и не отдали они мне, но проводили со слезами: жили мы все-таки неплохо… Однако особенно-то огорчил меня не этот факт — насчет сотни рублей, а совокупность всего, что так скоропалительно составило новый облик деревни. Уж как со всех сторон старались открыть ей глаза, освободить ее от пелены, темень эту ее осветить!.. И если правду говорить — успели… Слепой человек увидел-таки чуточку света, и с этого момента он уже не слепой… хотя и не прозрел. Но с этим полупрозрением ему пришло познание лишь самое горестное и злоба самая душная… И иной раз, может быть, вздохнет он о темпом неведении своем… Такая злоба выросла в деревне, такая злоба, что, кажется, теперь весь воздух насыщен ею… Нож, дубина, красный петух… Очевидность бессилия, жгучие, неотмщенные обиды… междоусобная брань, ненависть без разбора, зависть ко всему более благополучному, уютному, имущему… И прежде, конечно, зависть жила, и злоба, и скорбь, и грех смрадный, но верили люди в волю Божию и тщету мирских благ, верили и находили силу терпеть в уповании на загробную награду. Нынче этой веры уже нет. Нынче там вера такая: мы — поработители, они — порабощенные… Из всех толкований о свободе на деревенской почве выросли плевелы и дурман. Свобода — это значит: я должен стать из батрака хозяином, а ты займи мое место батрака… У тебя есть, у меня нет, — так пусть у меня будет, а у тебя не будет, отдай-ка мне это, именно мне!.. Не кому другому, а мне! Делиться я не намерен…

— Вы очень уж сгущаете тени, — заметил я о. Михаилу.

— Нет! — твердо, убежденно сказал он. — Когда наступит время мужику распорядиться и если мы доживем до этого, вы увидите, с какой стороны он себя покажет… Неожиданностей в нем — бездна… Одно хулиганство деревенское какие перспективы открывает… Слыхали вон, купец-то толстый говорил?

— Как же…

— Вот то-то!

— Но… дикость и раньше была…

— Была дикость и раньше, это так… Но дикость, так сказать, в пределах неизбежности, объяснимая. Без этого не обойтись. Но не было дикости ради дикости, озорства — как это по-ученому? — квалифицированного, кажется… так себе, за здорово живешь… Ну, пили. Пили нелепо, безвкусно и жалко. Без всякой радости и веселья пили. Проигрывались в «орла», в карты. Обкрадывали друг друга, самих себя обкрадывали. Сворачивали скулы друг другу… сквернословили… все было. Выступал я на борьбу с этим злом, произносил проповеди в церкви, громил «орлянку» и карты, и похабные частушки, и сквернословие, и пьянство, и поножовщину. Старики, старушки, слушая меня, плакали, головами качали, а молодежь в это время толчется где-нибудь в ограде, с девками заигрывает… Пришлось бросить: руки опускаются. Отчаялся. Жизнь, видно, сильнее слов…

— Может быть, и во мне не было огня достаточного, уменья… Но я отчаялся. Попробовал еще в одном пункте: обратил внимание на детвору. Детей я люблю. В этой разнокалиберной мелкоте с ясными глазенками, пестрой, заплатанной и оборванной, было и есть все мое упование, вся моя надежда на родину… Стал наставлять. Детская душа — чистый воск, лепи что хочешь. И я лепил… Девоч­ки особенно были дороги мне — будущие крестьянские матери, — какие это чуткие, чудесные сердца. Начнешь рассказывать им о страданиях Христа или житие какое-нибудь, — слушают, слова не проронят и… плачут… Чувст­вуешь, как сотрясаются их детские сердечки, пронзаются жалостью и состраданием… Тут-то вот бывало и отдохнешь душой… Сердце порадуется, сердце поскорбит… А скорбит потому, что в школе они одно слышат, а на улице, дома — другое, и жизнь сильнее самых лучших школьных слов… Детская душа отпечатывает в себе все — четко и прочно, восприимчива ко всему. Был какой-нибудь Ванюха Клюев в школе славным, смышленым учеником. Вышел из школы — смотришь: через месяц уже с папироской… А там и до водочки недалеко…

О. Михаил грустно покачал головой и задумался.

— Чем же вы объясняете усиление деревенского хулиганства? — спросил я.

— Вот… новыми словами, новыми понятиями… Полупрозрением-то этим самым и отчаянием…

— А раньше — какая была причина?..

— Раньше?.. — о. Михаил остановился и поглядел на меня неподвижным, соображающим взглядом. — Раньше — другое дело… Было, конечно, озорство, непочтение, но не так оно резало сердце… А теперь — помилуйте! Усвоились если не новые понятия, то новые слова… великолепные слова, благородные, возвышенные… А сквернословие осталось старое, даже пуще. Дикость — старая. Обрезать у коровы уши, остричь хвост у лошади по самую репицу — только из-за того, что хозяин ее не поставил угощенья ребятам, — раз плюнуть, как говорится. Забраться в сад или на пчельник и за здорово живешь раскидать, разорить ульи, обломать яблони, подергать малину — это сделайте ваше одолжение! А там ищи виноватого… Да и напал если на след — не распространяйся, а то подожгут… И вот при новых-то словах о свободах, о равенство это и пронзает сердце, в отчаяние повергает… В табельный день на молебствии — ни души. Девки за какую-нибудь ленту или даже за пряник отдаются не только молодому парню, а любому проходимцу, хотя бы явно гнилому… А поножовщина? И прежде редкий праздник без драки обходился, теперь же как где ярмарка, два-три трупа непременно считай! А вот теперь этот новый закон о земле, — брат на брата восстал, сын на отца, сосед на соседа!.. Злоба и смута пошла такая, что задохнется в ней деревня, непременно задохнется!..

— К концу второго года своего служения в селе я окончательно и бесповоротно убедился, что все мои разглагольствования, все призывы к церкви, к христианской жизни, к союзу, к самоуважению ближнего — все это пустой звук, кимвал бряцающий… Надо бежать — думаю. Тут как раз и обстоятельства подоспели такие, что одно оставалось — бежать: всплыли эти самые мои объяснения свобод… Хотя в глазах мужичков я был уже и малопопулярен, слишком умерен, но люди, преданные порядку, считали меня именно агитатором. И когда подошел удобный момент, они и принялись за меня. Был один там у нас человек почтенный, ходатай по делам, из волостных писарей. Благочестивый такой мужичок, уже немолодой. Бывало, уж не пройдет мимо без того, чтоб под благословение не подойти… Голос тонкий такой, ласковый, смиренный, речь рассудительная. А уж такая язва оказался, такая язва… И как будто ничего я ему не сделал плохого, относился, как и ко всем прихожанам, благожелательно. Бывал он у меня не раз, не раз чай пил, газетки брал, беседовал, рассуждал вполне здраво — неглупый человек. И вообще само это движение ущерба ему лично никакого не причинило. Я вот возненавидел он меня за что-то, начал пакостить. А может, и без ненависти? Так себе, из любви к искусству?..

О. Михаил вопросительно смотрел на меня.

— Есть ведь это в природе человека — зуд к пакостничеству, даже совершенно бескорыстному. Этак исподтишка укусить, столкнуть в яму, в воду — единственно потому, что ловко и безнаказанно можно это сделать и отчего бы не поглядеть, как будет барахтаться в испуге или извиваться от боли человек, испытать минутную злую радость… Вот этот-то почтенный господин и донес о моих разъяснениях манифеста. Ну, конечно, сейчас дознание, жандармский офицер приезжал. И несдобровать бы мне, но спасло лишь невежество доносителя и его союзников — человека четыре их оказалось: не сумели они указать, как именно говорил я о свободах. А мужички прихожане — спасибо им — уперлись: «Ничего, мол, нам вредного не говорил, а вот, дескать, не пейте водки, дурными словами не бранитесь, вот и все…» Ну и жандарм-то попался не из очень усердствующих. Однако я-то праздновал трусу, — время такое… Не чаял выбраться. Да и после, в академии, года два ждал, как бы не всплыло насчет моих разглагольствований: а ну-ка, мол, докопа­ются, узнают? Книжки все, газетки тогда же сжег. Ну и совсем потерял веру в мужичка… даже в человека. Достоевского все вспоминал: отвлеченно, мол, еще можно любить ближнего, даже иногда издали, но вблизи почти никогда…

Мы остановились и смотрели на пробегающий мимо берег, крутой, размытый, красно-глинистый, прорезанный ложбинками с мелколесьем. На самом гребне, над кручей, сидели в ряд и рассеянными точками маленькие человеческие фигурки и долго провожали наш пароход глазами. Ребятки или взрослые — не разобрать издали. Махали платочками, картузами, и этот ласковый привет от скуки звал к миру и единению, к забвению обиды и горечи… Тоненькие березки с зелеными косичками всползали наверх. Из-за гребня выглядывала зеленая крыша церковки, сверкала белостенная дачка с узорчатыми башенками и кружевными беседками. А дальше волнилась яркая зелень, карабкающаяся вверх, перепрыгивающая через коричневые плешины берега.

— Вот оно что такое политика! — с усмешкой качнул головой о. Михаил, — не еж, а колется… И, тем не менее, — помолчав, прибавил, — никуда от нее не уйдешь… Как угар в мужицкой курной хате: тем и спасаются от него, что на пол ничком ложатся… Но ничком-то лечь при моем сапе не так-то уж просто: пастырь душ христианских, позиция общественная, обязывающая… Да и вообще человек — животное общественное, а не какой-нибудь рак-отшельник… Значит…

Он покорно развел руками и сделал приглашающий жест.

— Вот сейчас еду, например… Епархия все еще не умиротворенная после прежнего архиерея. Новый — наш бывший ректор — выметает старых фаворитов, позвал вот нас троих, меня и еще двух товарищей… Роли мы сами распределили — меня в соборные протоиереи. «У тебя, — говорят, — внешность представительная…» И не поехал бы, ибо и тут политика, — правда, епархиальная, а все-таки политика… Но как хлебнул уже нужды, а тут жена грудью слаба, доктора непременно в теплый климат сове­туют — принял предложение… Вот еду. А на душе нехорошо… Соборный настоятель там — старый протоиерей. Уж Бог знает, каких он там взглядов, а говорят — старик почтенный и сторонников там у него много… И вот я — человек всем безвестный, молодой, ничем никому не ведомый, являюсь вдруг и должен этого почтенного протоиерея, что называется, спихнуть… Тяжело это… А нужда… Нужда, проклятая нужда!.. Ничего не поделаешь: назвался груздем — полезай в кузов…

Прошли мимо барышни в сопровождении Мещерякова. Поравнявшись с ним, они переглянулись и весело фыркнули. Блондинка успела бросить мне вполголоса, умоляюще:

— По-зна-комь-те!..

А Мещеряков суровым тоном говорил, глядя вниз, в пол:

— Я тягощусь своим делом, считаю его, по своему пониманию, не только что не полезным для принципов человечества, но вредным…

О. Михаил проводил глазами и сказал с лукавой миной:

— Мужчина-то слишком серьезен для девиц…

— Да, кажется… А кстати: они очень хотели бы с вами познакомиться.

Он благодушно рассмеялся.

— Я-то что для них? Из риторики разве что-нибудь?.. Ну что ж… если уж такие серьезные особы, то… и светского общества не избегаю… Отнюдь нет!..

К вечеру подошли к большому городу. Он показался еще издали, на высокой горе, с своими тонкими, стройными, сквозящими на лиловом предзакатном небе колокольнями, мягко закругленными уступами зелени и заводскими трубами.

По расписанию стоянка недолгая, но простояли больше двух часов, — грузили мешки с мукой. Село солнце. Долго горела сизо-багровая заря. Неровный месяц поднялся в побелевшем небе, — бледное золото его на серой синеве зыби задрожало маленькими, розовыми червонцами. Вспыхнули электрические огни на берегу, вдали, в ресторане, и слабым, неровным звенящим плеском донеслась оттуда музыка, чуть слышная и, может быть, потому такая прекрасная в многоголосом говоре, который кружился на берегу, поднимался, толокся и падал, как шумный гребень волны.

Пришел с булкой под мышкой и с пакетом земляники о. Михаил.

— Вот… закупил на берегу… провожал барышень…

— Как они вам, понравились?

— Легки… Стал спрашивать, возникают ли у них когда трудные вопросы души или трудные моменты в жизни сердца, — смеются… говорят: «Мы в клубе самоубийц состоим… в случае чего, — морфию, и готово!..» А сами глазки строят… Ну, Бог с ними… Подальше от них — спокойнее дело… Как музыка чудесно звучит, — слышите?..

— Да…

Чуть слышный плеск колыхался у берега, тихо гудели котлы парохода, тихо вечер догорал, и редкими вздохами долетала далекая, мягкая музыка. О. Михаил долго прислушивался к этим звукам, продолжая держать под мышкой булку, а в руках пакет с земляникой.

— Люблю я музыку — грешный человек… — сказал он, как бы сознавая какую-то за собой вину, — всегда она шевелит во мне какие-то воспоминания… И содержания-то иной раз у них нет, а вся душа полна… А то мечтать тоже хорошо под нее, — куда-куда не занесешься!

Он положил на столик булку и пакет и, мечтательным взглядом глядя вдоль по реке, где дрожали огоньки на мачтах барок, на плотах и на берегу, продолжал немножко грустным голосом:

— В академии у нас сухо было по части искусства… Да и вообще нечего вспомнить… Дебри догматики, гомилетики, патристики — Толстой правильно осмеял это. Нечего вспомнить… А если что вспоминается, то это все сплошь удручительное…

Он помолчал.

— Я жил на частной квартире, не в общежитии, но все-таки возможность присмотреться к товарищам-сту­дентам была. И меня это очень интересовало, потому что, как я еще не утратил веры в возможность очищения церкви от мусора и нечистот, то мне хотелось знать, видеть, кто будет работать на этой почве… Нас, священников, в академии не много было, да и не очень как-то нас жаловали, сторонились. Ну, было три монаха. Остальные — светская молодежь. Так вот, все мы, так или иначе, готовились в будущие деятели церкви. Ну, монахи… у этих уж определена карьера… Из них один был аскет, человек железной воли, поборовший и дух, и плоть… фанатик… Не знаю, верующий ли он, но администратор будет жестокий, у него ни к себе, ни к людям снисходительности не будет… Остальные двое — так себе, средние люди, серые… Не очень воздержные в смысле угождения плоти, но добродушные. Один из вдовцов-священников… Веселый малый, богатырского сложения, любитель коньяку и хорошего пения. Архиерей выйдет из него добродушный. Выпьет, бывало, иной раз, начнет такие анекдоты рассказывать — в лоск положит всех. А потом загрустит: «Все бы, говорит, хорошо, все есть — и пища, и питие, и деньги… Одно плохо: не все функции работают…» Словом, малый славный! Из светских студентов чуть не большинство — атеисты…

О. Михаил повторил это горячо и горестно.

— И все мы, вероятно, с большим повреждением веры, скептики. Но там — форменный атеизм, я не преувеличиваю!

Он потер лоб ладонью, задумался. Пароход стал отходить, глухо забарабанил, запыхтел. Отодвинулась соседняя черная барка, на борту которой неподвижно чернели безмолвные фигуры. Огонек цигарки, как открывшийся на одно мгновение красный глазок, осветил вдруг тоненькую, озябшую фигурку босой девочки с поджатыми руками. Поклонились тихие огоньки на мачтах, дрогнули электрические фонари далекого ресторана и спрятались. Показалась из-за горы медно-красная заря. Сильней запахло влагой, свежестью, откуда-то донесся крик коростеля…

— Я понимаю атеизм философский, — говорил о. Михаил, когда пароход уже несся полным ходом, шумный, радостно-возбужденный, горящий веселыми огнями. — В нем есть усиленная работа мысли, искание истины и смысла жизни, муки сердца, великая скорбь, борьба между разумом и тем особым постижением, которое лишь верой дается, и, в конце концов, искание Бога в них, в таких отрицателях, никогда не угасает, ибо сердцу да и уму, воспитавшемуся на метафизическом мышлении, трудно мириться с отрицанием высшего начала. В философском атеизме нет простого равнодушия и, всеконечно, нет и цинизма. В этом роде было у нас несколько атеистов — твердых и последовательных. Были и революционного образа мыслей студенты-социалисты. Держались они все в стороне от нас, но уже по тому, что они читали, о чем при случае заводили разговор, как относились к некоторым явлениям академической жизни, чувствовалось, что они за люди. Народ серьезный… Но большинство было — лукавая, равнодушная середина. И в этом большинстве было такое равнодушие к вере, что оно ужаснее всяких атеизмов…

— И были еще нарочитые циники… Как-то это так случается с нашим братом «кутейником», что выберется он из бурсы на свободу, от бурсацкой капусты к ситному хлебу, и начнет ловить, хватать жизнь. Хватает по-бурсацки, жадно, грубо… Деньги-то малые, а аппетит большой… Ну, самое простое лишь допустимо: водка, публичный дом… И вот они отдаются этому и телом, и душой… И когда вернутся, бывало, из такого злачного места, норовят поймать монаха или нашего брата иерея и начнут расписывать в самых голых тонах этакую оргию какую-нибудь… И тут же о религии, о Боге… Ах, какие они вещи говорят!.. Слепые князья нашей церкви обвиняют Толстого; он, дескать, потряс учение Христовой церкви. И нашему брату, по обязанности, надо говорить, обличать толстовство, опровергать, затоплять обилием словес слово сильное и выстраданное… Но вот этого ниспровержения всякой веры, которое таится в недрах самой нашей передовой духовной, ученой среды, они не хотят знать… А ведь в их среде сколько таких!.. И на смену им скорее всего придут эти вот, не верующие ни в чох, ни в мох, ни в птичий грай… Потому что они все-таки и дельцы, практики, и связи родственные имеют, да и гибкие люди, дипломаты… И не без дарований даже… — о. Михаил вдруг круто остановился и спросил:

— Вам не кажется странным, что я об этом рассказываю, именно я, человек, так сказать, духовного цеха?

Я ответил, что слушаю его с живейшим интересом.

— Собираюсь на улицах и площадях кричать! — с резким жестом воскликнул он. — Надо! необходимо!.. Вы возьмите то во внимание: недели не пройдет, чтобы в газетах не всплыло что-нибудь беспримерно скандальное… То митрофорного протоиерея уличают в обольщении гимназисток, то об архимандрите напишут, который проводит время с птичками певчими в каком-нибудь «Вулкане», то уголовный отчет об о. инспекторе епархиального училища, обольстившем подростка при помощи пары апельсинов и бутылки фруктового кваса… Да что же это такое? Гной, мерзость, которую без промедления и пощады надо на свет, на обнажение!.. Больше потерять, чем потеряла, церковь от этого не может… А приобрести, очистившись с Божьей помощью, приобретет, — я в это глубоко верую!..

Он пристальным, горящим взором смотрел мне в глаза, как будто хотел видеть, разделяю ли я его уверен­ность или сомневаюсь.

— А если сейчас и отходят от церкви массы, — это страшно, конечно, но не безнадежно, — прибавил он успокоительным тоном, больше для себя, чем для меня. — Через отрицание подойдут потом к Богу ближе… Я не отчаиваюсь… Наш народ такой: даже на краю отчаяния и озлобления не разберет по бревнышку своих убогих храмов… И свечечки, и дым кадильный, и косые лучи заходящего солнца, и запашок меду в канунницах — все это будет долго еще иметь путь к его сердцу… Да и душа народная не чужда все-таки прекрасного восприятия, а что может быть выше слова Божия?..

Он остановился, потому что совсем возле раздался знакомый, кряхтящий голос Ивана Парменыча:

— Будь бы они по четыре купили, это — вопрос… Они бы нажили… Я торговал и по вашему делу, и индюшками… Это-то я уж хорошо знаю…

Они поравнялись с нами — Мещеряков и Иван Парме­ныч. Иван Парменыч обрадованным голосом воскликнул:

— Вот они где!.. А я вас глядел, глядел, где, мол, они?.. Чайку… не угодно ли… закусить… у меня балычок есть, икорка…

Мы поблагодарили. Я предполагал отказаться, но о. Михаил подумал и сказал:

— Что же, мы с удовольствием… мы придем… у меня вот и ягодка есть…

— Ну, пожалуйте! за счастье сочту… в столовую… — сказал благодушный Иван Парменыч.

И когда они отошли, о. Михаил, возвращаясь к прерванным мыслям, заговорил снова:

— Да, так-то вот… Вера-то у меня есть, не отчаиваюсь… Одно, — огня мало… огня нет!.. Нет горения в делателях, да и делателей скудно… Иной раз вот в мыслях-то куда унесешься! Лежишь этак в сумерках на койке и мечтаешь, а где-нибудь неподалеку вечерний звон церковный, грустный такой, сиротливый, аж сердце защемит… Бедная церквочка, как ты оскудела!.. Плачет сердце, изнывает в гневе бессильном… Вот то-то бы сделать и то-то… Не без смысла бы жизнь прожить, не дать совести мохом обрасти… родине послужить бы, убогонькой нашей… Мечтаешь-мечтаешь… И пока на койке лежишь — горизонт большой, не оглянешь! Героизма сколько, самоотвержения… сила, уверенность!.. А встал, встряхнулся, — глянет в глаза действительность, суровая, трезвая, черствая… Нужда эта… особенно последний год: еле-еле дотянули… Жена грудью слаба, покашливает. Доктора говорят: непременно в теплый климат! А это для нашего брата студента звучит лишь насмешкой… И вот дождался: не угодно ли в соборные протоиереи?.. — Что ж, еду вот…

Он вздохнул и помолчал.

— Не знаю, как и что будет… Волнуюсь ожиданием и любопытством вместе… Все думаю: а может, и в самом деле, озарит Господь зажечь глаголом сердца людей?.. В мечтах-то все это представляется так ясно… возможно… Но, может быть, и войду во вкус протоиерейского бытия… пойду тропой проторенной…

Он засмеялся и, вставая, прибавил шутливо:

— С благочестивыми купцами компанию буду водить… ренту буду приобретать и купоны стричь… Ну, я на минутку отлучусь, я — сейчас…

Он ушел, я остался один. Пароход шумел глухим шумом, неугомонно барабанил. В серебристом тумане лунного света вода сливалась с песками, и река была — как море, широкая, безбрежная, величественная, полная вечной тайны. В широком шелесте ее, в ровном колыхании ее близких и далеких звуков порой дрожал мягкий и грустный гудок далекого парохода, порой как будто музыка звучала, чуть слышная, прекрасная, зовущая, порой долгий чей-то вздох проносился и гас в бурливом кипении и шуме…

Читайте также:

  • Без огня