Прибавление ума

28 декабря 2019 Павел Воронков

I

— Куды деваться! Куды деваться! О-ох! — как-то немыслимо пронзительно стонала Ба — аж в сенях слышно! — лёжа на своей высокой, такой, что еле, бывало, туда запрыгнешь с разбегу, кровати с блестящим металлическим изголовьем, увенчанным по бокам двумя тоже металлическими сферами: точь-в-точь ёлочные игрушки, комната целиком отражается в них эдак выпукло, ещё в фотоаппарате, что отец подарил на новый год, есть такой эффект, называется — «рыбий глаз». А подушек на кровати уйма: начнёшь считать, так обязательно собьёшься — сложены они пирамидой, упирающейся чуть ли ни в самый потолок. И зачем столько их понадобилось?

Почти шестьдесят лет спала Ба на этой кровати, с того самого дня, как Деда, Фёдор Степаныч, привёл Глашеньку в дом — «красавичку мою, мордочку, бархатную пчёлку». В свою очередь он тоже слыхал ласковое слово — Федюшечка, золотко ненаглядное, бородёнушка родненькая ты моя, но подчас влетало ему и хрычом, и пустобрёхом окаянным, и пеньтюхом, и даже старым маразматиком, в ответ на что Деда по обыкновению хмурился, грозно бормотал «Глашка, смотри у меня! Глафира-мумира…», уходил в гараж, где хранилась старая, не на ходу машина «Победа», и «ремонтировал» там целыми днями, ни с кем не разговаривал, отвечая лишь бурчанием: «Дедушка в бойкоте!»

О молодых годах, сказочно-чудном времени, когда ещё за речкой Ужовкой синел на просторе вековечный лес — а ныне расположились станция с навесом, и магазины, и милиция, и почта, и шоссейная дорога с бесконечными по обе стороны её «скворечниками» и огородами дачников — Ба вспоминала частенько, любила рассказывать, не без прикрас и фантастических подробностей, внуку, притаившемуся теперь в проходной комнате между печкой и переехавшим туда (приданое молодой Ба), как говорили, «ещё дореволюционным», безмерным комодом со множеством ящиков и ящичков, в одном из которых под стопкой полотенец старики хранили пенсии: кому надо — бери помаленьку.

На печке примостились и как-то уныло сегодня глядели закоптелые чугунки, в которых Ба всегда варит картошку и кашу, и здоровенный, на полведра, медный чайник с предлинным носиком, изогнутым лебединой шеей, — это тоже из бабушкиного приданого, а ещё было много всякого, а осталось мало что, вот самовар был, но прохудился, лудить-то некому стало, вот и отнесли на чердак, теперь в самоваре паук живёт, сплёл паутину и муху ждёт, а раньше огонь жил, это и вспомнить страшно, огонь из трубы самоварной вырывается, гудит злобно, но Ба сидит рядом, пасьянс на клеёнчатом столе раскладывает, слюнявя пальцы, прежде чем взять карточку, щурясь сквозь две пары очков на замусоленную, обрамлённую розовыми сердцами Даму Червей, и самоварный огонь боится Ба, и гудит тише, и скоро чай пить — рядышком в уголку примостились кочерга и совок, золу из печки выгребать.

— О-ох… — донеслось.

Ба всегда поручала внуку это сложное дело: выгребать золу. Зола очень лёгкая, совсем не как дрова, из которых она получается. Носишь, носишь эти треклятые дрова, тяжелющие, пахнущие грибной сыростью, и все они, если приглядеться, очень разные, на каждом всё по-своему расположено, и мох, и кора, и множество мелких особенностей — а в огне они превращаются в безразлично-серую мелкую пыль — странно! Потом золу добавляют специальной лопаткой в ямки на грядках и из неё клубника вырастает — величиной с кулак, и картошка вкусней делается. Зола ценная вещь, смотри, не просыпь мимо! И покамест люди вскапывают, сажают, поливают — белоснежные кролики свирепо поглядывают зловещими, цвета спелой клюквы, очами из своих клетушек у сарая, ждут кормёжки. Раньше Ба всегда держала кроликов, а потом их продали, чтобы выкупить у соседей гараж для Дедушкиного, как говорила Ба, тарантаса, и в придачу получен был от щедрой Настасьи Петровны старый цветной телевизор.

— Ну нафига козе баян! — ворчал Дедушка. — Отродясь телевизера не смотрела и — нате вам! Радива, что ли, мало? У нас и антенны-то нету…

— Пусть будет! Тебе что — жалко, что ли? — парировала Ба.

Дедушке пришлось придумывать антенну из каких-то подручных железяк и проволоки, лезть на крышу, тянуть провод.

Вскоре после этого он, как сказали, уехал в санаторий, надолго. Прошёл год, а Дедушка всё ещё отдыхал.

— Ба, а что это, что Дедушка отдыхает целый год? — спросил однажды внук.

Ба как раз смотрела какую-то передачу по телевизору. Она сняла одни очки, затем другие, долгим взглядом посмотрела в глаза внуку и сказала:

— Дедушка твой преставился. Умер, то есть. Царство ему…

Помолчали. В эфире только что закончились новости и теперь показывали прогноз погоды: улыбающаяся стройная ведущая указкой показывала на карту, где сколько градусов, ясно или наоборот — облака или дождик.

— Я хотела тебе сказать, и отец, но… Это уж не важно. Иди-ко сюды!

Бабушка вкусно пахнет, а как редко обнимет, чтобы получше понюхать можно! Внук прильнул к милому её теплу, погрузил голову в родное, мягкое и доброе. Ба положила на его голову ладонь и, слегка улыбаясь, глядела куда-то, как бы насквозь всего. Никто этого не видел, кроме показывающей погоду девицы, которая сделала вид, что ничего не замечает — она была хорошо воспитана.

Кроликов продали, но телевизор всё равно показывал только чёрно-белое, а потом в нём лампа какая-то перегрелась и один звук остался, как у радио, а Бабушке надоело, да и приёмника уже было целых два — на веранде и в кухне — и из телевизора сделали киот для иконы. Дядя Гриша выворотил стеклянный экран, то есть кинескоп («Вот ведь хреновина, туды её в качель!» — ругался дядя Гриша на не сразу поддавшуюся деталь), и все эти космические потроха из проводков, панелей и лампочек, и каких-то странных бочоночков. Освободившийся каркас немного подпилил сзади и вделал в него икону, всегда стоявшую у Ба в комнате: как говорила Ба, «Прибавление Ума».

— Ба, а почему прибавление ума? Кому? — спрашивал внук.

— Всякому дураку и лодырю, вот такому, как ты, — притворно-строго отвечала Ба.

— А где ум берётся, у кого прибавляет? — приставал внук. Ба отвечала:

— Что? Ум? Ум-то весь всегда есть, где надо у кого. Ум Господь своим избранникам даёт.

— А как выбирает? — не унимался внук.

— Кому надо, того и выбирает. Кто просит. Просите и дастся вам, сказано, толцыте, то есть, значит, стучитесь, поднаприте — и обрящете. Вот и ум — так-то!

Но не понятно оставалось: как узнать, прибавилось ли ума или нет? Как измерить ум?

— О-ох… — раздалось гулко по комнатам.

На иконе нарисована Царица Небесная — Пресвятая Богородица. Она вся закутана в роскошное малиновое одеяло с узорчатым шитьём, так что видна только Её маленькая девичья головка, а на ней — корона, как у королевы, и на младенце, выглядывавшем тоже из-под одеяла рядом с мамой — тоже корона, но поменьше. Сверху над Ней — молодые люди с крыльями, и у каждого над головой почему-то висит золотой бублик или сушка, а по сторонам лучатся звёзды, будто по небу летит кроватка с Богородицей! Внизу — город, а под ним на отдельном тёмном поле надпись странными кривоватыми буквами. Бабушка прочитала вслух и медленно, но понятнее не стало, а только прибавилось трепета: «Изображение Пресвятые Богородицы прибавлением к житию судити живых и мертвых от смертного убийства защищает от тлетворных ветров от озноба от трясавицы от находа зверей ядовитых от врагов и мшиц и комаров».

Вот там-то, в коронах, и ум! Вот куда прибавляют! Значит, нужна корона. Сказано — сделано. В кладовке найдена большая банка от консервов, дно удалено при помощи стамески и молотка, к получившейся основе приклеены треугольнички из фольги, сложенной во много слоёв. Чтобы быть умным приходилось весь день ходить в короне, не снимая её ни на минуту.

— Ты что, с ума, что ли, свихнул? — ворчала Бабушка за обедом. — Ты бы хоть, когда ешь, снимал эту… железку!

Бесполезно было объяснять, что это — для прибавления ума.

— Ох… Господи! О-ох! — доносилось опять сквозь приоткрытую Бабушкину дверь.

II

Да, это было странно и не от мира сего: этим белоснежкам с невинными мягкими ушами, кроликам — в головы вделаны красные, как у вампиров, глаза, и листья одуванчиков, и сено они пожирали с какой-то неумолимой жадностью, свирепо шевеля ушами и нежными пушистыми рыльцами, и всё, казалось, им было мало, будто они думали, пережёвывали, источали одну только невыразимую мысль — «Дайте нам, наконец, свежего мяса! Дайте нам этого мальчика!» И было любопытно-страшно смотреть на них сквозь мелкую железную сетку и совать палец в щель сбоку, чтобы отдёрнуть вовремя, если чудище захочет укусить. Но кроликов, конечно, давно продали.

Мальчик сидел у печки, понурив голову, слушал Бабушкины стоны. Пахнет от печки сладким глиняным старинным холодком. Печка не топлена: как Ба слегла, так и не топлена, не до того всё, готовят на электроплитке, а ночи ещё тёплые. А дрова который день смирно лежат у стенки и ждут своего часа — их натаскал сюда внук по заданию Ба, и это было последним выполненным заданием…

Вот из-за дымохода появился паук-косиножка. Он неуверенно передвигается на длинных ножках-волосках, сам, видимо, не очень хорошо соображая, в какой очерёдности их переставлять. Мальчик машинально пересчитал ножки: их оказалось почему-то девять. Этого не могло быть, в школе проходили, что у пауков ровно восемь ног, и пришлось пересчитать ещё раз. Теперь их стало семь. Пересчитал опять — точно: семь. Одной ноги не хватает, потеряна в боях. Мальчик протянул руку и подцепил существо, но не очень ловко, и вторая задняя левая нога с поразительной лёгкостью вдруг отвалилась, как не родная, несколько раз конвульсивно согнулась и разогнулась в коленном суставе и замерла: обратно не приклеишь, делать нечего! Ну, ничего — и с шестью ногами жить можно! Паук подумал, прикинул что-то, качнулся на оставшихся, и двинул дальше с завидной резвостью и деловитостью. Интересно бы знать — куда? Бабушка опять… Невозможно слушать и жутко. А и не пошевелиться. И кажется, ничего в мире нет, всё куда-то отодвинулось и враз потускнело, стало будто бы вырезанным из скучного картона — ни двора, ни улицы, ни лета, ни речки.

Со стены над столом, всегда такая приветливая, хотя чуть-чуть высокомерная и загадочная, сегодня будто с каким-то осуждением смотрит из открытого экипажа молодая элегантная женщина в тёмном одеянии и в шляпке с перьями — любимая картина покойного Дедушки. Он говорил, что, когда встретил Ба, она была такой же, как эта женщина на картине, и он сразу же в неё влюбился. Так что уж это не был просто портрет какой-то неизвестной особы, а портрет его возлюбленной — ни к каким художникам и ходить-то не надо! Мальчик поёжился от этого странного взгляда, неловко повернулся и задел кочергу — она грохнулась с чудовищным лязгом на обитый жестью пол у печи. В тот же миг отец вошёл в комнату, высокий, показавшийся почему-то выше обыкновенного своего роста, снял кепку с головы и положил в рассеянии на крышку рукомойника. Строго сказал каким-то уставшим голосом:

— Ты чего это здесь торчишь? Слышь? Иди-ка ты погуляй давай. Нечего тебе тут.

— Бабушка в санаторий не уедет, да? — спросил сын, подняв голову.

Отец присел на табуретку у окна, долго молчал, теребя мясистые листья толстянки, растущей в горшке на подоконнике. Потом, оторвав один листок, разломил его пополам, внимательно и долго понюхал проступившую на изломе влагу. И неожиданно смягчившись, и как-то грустно-задумчиво сказал:

— Давай, погуляй пока… Можешь взять дедушкин велосипед. Колёса подкачать не забудь.

— Что же делать?

— Иди, — отрезал отец и оборвал ещё один лист у толстянки. Эти листы все любили отрывать, даже соседка Настасья Петровна, когда заходила в гости поболтать и одолжить соли или спичек, и Бабушка, зная об этом, никого не подпускала к любимому деревцу. Такие приятные листочки, не листочки, а прямо не знаешь, что такое — будто специально сделаны, чтобы хотелось оторвать, долго мять в руках, ногтем отдавливая упругие плотные кусочки, пока листик не превратится весь в зеленоватую размазню.

Мальчик встал, на цыпочках подошёл к Бабушкиной комнате и заглянул в неё через приоткрытую дверь. Бабушку видно не было, мешала занавесь, делившая комнату на две части и сейчас почти задёрнутая наполовину. Видны были ярко сияющие в заливающем всё предвечернем солнце металлические сферы над изголовьем кровати.

Вдруг солнечный луч выхватил из сумрака в так называемом красном углу нижнюю часть «Прибавления ума»: здесь испокон века раскинулся окружённый лесом пальм и ещё каких-то невиданных деревьев, похожих на те, что растут в теплицах ботанического сада, сказочный город, состоявший из уютных стройных домиков с чёрными и таинственными провалами окон, казавшихся прохладными арок, зубчатых башен и стен, пустых террас. Из окна одной из башен вечно высовывался человечек в каком-то чуть ли ни клоунском балахоне — и смешно же ведь одевались в старину! — и протягивал кверху руки, видно, о чём-то моля Царицу Небесную, проплывающую по небу. Саму-то Её человечку было не разглядеть — слишком высоко! — лишь ярко алел на солнце кусочек прекрасного одеяла, но он продолжал протягивать руки, опускать их ему никак нельзя было ни днём, ни ночью, потому что от этого, видать, слишком многое зависело, может быть, жизнь всего города. Ниже, под городом, на плетёном коврике стояли, тоже ярко освещённые, как на выставке, Бабушкины тёплые галоши, в которых она обычно ходила по огороду. Теперь они были чисто вымыты и поставлены почему-то здесь, а не в сенях, как положено. Рядышком на спинке стула висела Бабушкина сумка, похожая на большой кошелёк, и застёжка-то как у кошелька — два крупных металлических шарика, похожие на те, что над кроватью, правда, намного поменьше, но, если присмотреться, так же отражающих в себе всё окружающее; и сейчас они тоже весело блестели, словно чему-то радуясь.

Мальчику захотелось зайти за занавеску, чтобы что-нибудь сказать Ба, но он не знал, что именно, не зашёл и ничего не сказал. Было как будто стыдно и боязно. Сферы сияли ослепительно — как это они так? Долгие, как годы, несколько минут, в течение которых он смотрел в комнату, закончились, солнечный свет переместился немножко в сторону, город на иконе погрузился в ночь, и человечек, протягивающий руки, исчез в темноте…

Мальчик тихо отошёл от двери.

III

На улице было солнечно. Сентябрь выдался очень тёплый, даже теплее августа, половину которого лили изнурительно затяжные дожди. Школа уже началась, но отец твёрдо всем заявил, что в этом году школа подождёт — надо побыть с Бабушкой, а одних он их с матерью в город не отправит, надо быть всем вместе, это важно для Ба, она будет рада и ей станет легче, так и доктор говорит, а в больницу Ба не хочет, не верит в больницы, попробуй её уговори, да и ехать далековато. Мальчик в глубине души радовался тому, что так всё складывается, что из-за того, что Ба захворала, не нужно первого сентября приступать к учёбе, к этим бесконечным муторным урокам, к ненавистной математике, рус-язу, литре, к домашним заданиям. Жаль, конечно, физкультуру пропускать (Игорь Петрович как раз пообещал футболу учить с этого года) и вечерние шатания по пустырям, где можно жечь кастрики и закуривать, задыхаясь от кашля, добытое с большим трудом курево. Но и в деревне весьма неплохо, тут тоже есть своя компания и есть чем заняться: хоть бы рябиной пуляться из трубок или с тарзанки в речку прыгать. Вот бы хорошо было, если бы Бабуся поболела, допустим, где-нибудь до середины месяца, а потом бы выздоровела! Две недели — это целые дополнительные каникулы!

Весело ехать на большущем Дедушкином велосипеде по деревенской широкой, как проспект, дороге! Колёса не то, что у «Камы» какой-нибудь или там у «Десны», или даже «Аиста», или даже у этих так называемых горных великов с кучей скоростей, а сейчас у всех горные, а горы-то где? Нет никаких, так, немножко пригорки в лесу и у речки. У этого колёса — огромные, почти как у самосвала, на котором развозят по дворам навоз и опилки. Таких колёс ни у кого на деревне больше нет, и целые поколения мальчишек мечтали взгромоздиться на высокое сиденье с толстыми негнущимися пружинами и, едва достигая педалей кончиками кед, понестись с кручи к мосту через речку Ужовку с бешеной скоростью и гулом ветра в ушах.

Колёсики, как ласково их именовал Дедушка, как бы сами крутятся, совсем немного проворачиваешь педаль, а уже пролетел от столба до столба. Мутные лужи, похожие на небольшие пруды, кажущиеся такими глубокими и непроходимыми, особенно после ливня, рассекаются мощным натиском шин почти до самого дна, бурые воды расступаются, разбегаются по сторонам: тут главное не завязнуть где-нибудь на середине на низком месте, для чего надо разогнаться посильней да и не слишком рулём вихлять. По лесной дороге катиться на таких колёсах особое удовольствие. Все эти бесчисленные корни и коряги, ямы и колдобины, даже и для машины, и для мопеда, и для мотороллера представляющие столько неудобств, преодолеваются плавно, будто сами собой скругляясь и гладко стеля дорогу.

Мальчик быстро проехал всю деревню, попутно преодолев несколько малых, несколько средних и три большие лужи, которые, как никогда не пересыхающие, давно имели названия: Почтовая лужа, лужа у Ильича, лужа Продуктовая, она же Милицейская. Через эти три большие лужи были проложены тропы из дощатого настила, постоянно разрушавшиеся и затопляемые. Также попутно были уничтожены, раздавлены и вдребезги смяты вражеские танки, дзоты и доты, во множестве расположившиеся по всей линии фронта в виде коровьих лепёшек, а также многочисленный инопланетный десант — козьи и овечьи орешки. Дорога всё время уходила чуть под горку, так что крутить педали почти не было необходимости, только смотри не грохнись! У крутого съезда к речке он остановился, чтобы собраться духом — всякий раз боязно всё-таки съезжать, да и отец не разрешает, так что этот аттракцион случается не часто, а уж на Дедушкином — никогда не бывало.

Он оглянулся в сторону дома, который виднелся на самом верху улицы: не смотрит ли, часом, отец ему вслед. Нет, никто вслед не смотрел, кроме разве старого знакомого петушка-флюгера, как раз сейчас повернувшегося боком. Ба почему-то называла его Петелом. Когда задувал сильный ветер и бедного петушка поминутно мотало по сторонам, Ба смотрела на него и непонятно приговаривала, щурясь, будто припоминая что-то:

— И абие петел возгласи…

Случалось — правда, редко — совпадение, что в этот же миг наступала пора и действительно начинался петушиный клёкот по всей деревне. Тогда Ба поднимала указательный палец и значительно добавляла:

— Вот так вот и возгласи! Слыхал?

Мальчик прислушивался, но слышал лишь обыкновенное «ку-ка-ре-ку», никакого «абие» петухи не возглашали.

— Ба, а кто такой этот Абия? Что ему Петел возгласил? — спросил мальчик однажды, с недоумением смотря то на Бабушку, то на флюгер над домом.

— Не возгласил, а возгласи, это во-первых, — отвечала Ба.

— А какая разница? — удивлялся внук.

— Большая. То по-русски, то есть человечьи, а это по-божески, — объясняла Ба.

— А почему? — не унимался внук.

— А потому, что кончается на у! — ворчала Ба. — Потому что есть слова Божьи, вышние, а есть человечьи, наши, обычные. А мы должны Его слова слушать!

— А Абия кто такой? — продолжал любопытствовать мальчик.

— Какой ещё Абия? — таращила глаза Ба.

— Ну, Абия, этот самый, которому петушок возгласил, то есть — аси…

— Абия?

— Ну. Ты же сама говоришь…

Ба смотрела на внука пристально, потом в глазах её загорался странный огонёк:

— Это тот самый Абия, которому Петел всё рассказывает про таких как ты невежд и лодырей! Петел всё видит со своей жёрдочки, видит, как ты бабку старую обманываешь, варенья не спрося ешь, зубы опять не чистил утром, а соврамши чистил, у Настасьи Степановны клубнику ползал, у Михеича лазал груши-яблоки! Пьявицу мучал — солью солил, лягушат прутом стегал, плевался из трубки железными шары в оконце банное, ночью в фортку сцышь, лень ему до места идти… Абия всё слышит от Петела и записывает в книжице, все грешные пакости твои!

Грешник, обомлев, слушал: значит, правда, что есть этот ужасный и непонятный Абия, который всё видит, иначе откуда Ба знает так всё подробно, все тайности? Кто же он, каков из себя, где он? Жутко было от такой неизвестности. Абия представлялся темнолицым старичком со злыми желтушными глазами и острой, клинышком, бородкой, костлявыми пальцами с посинелыми когтями вцепившимся в толстую книгу в переплёте цвета адского пламени, который неустанно лижет тщедушные тельца грешников, вниз головой падающих в ужасный мрак, в самую разверстую зубастую пасть пучеглазого, побагровевшего от натуги крокодила, изображённого на иконе Страшного Суда: эту внушительного размера икону Ба хранила за занавесью, лишь в особые дни в году ставя в красный угол, — сама боялась смотреть на неё слишком подолгу. Ба, видя, что внук раскрыл рот от страха, обнимала его и прижимала к своей необъятной груди.

— Ничего! Ты так больше не делай — Абия сморщится весь, во-о-о-т такусенький станет, какашечкой, малявочкой, лопнет и нет его! А Петел, он, конечно, всё видит на жёрдочке-то…

Мальчик смотрел в сторону Бабушкиного дома, смотрел на Петела на жёрдочке, который всё видит, высоко сидит, далеко глядит: неужели он не видит, как больно Ба? Неужели не слышит, как она… Слёзы застлали глаза, всё задрожало, зазыбилось, дом и дорога, и лужи на дороге: всё поплыло куда-то. Он резко развернулся, сильно оттолкнулся ногой от земли и ринулся вниз что есть духу. Допотопный драндулет был крепко сбит, весил чуть не полтора пуда, но тут задребезжал, закряхтел, жалобно заскрежетал и затрезвонил ржавым звонком, подпрыгивая на невеликих ухабах идущей под склон дороги. Главное, нельзя закрывать глаза, надо смотреть в оба, а ничего и так не видно, всё в мутной пелене, и ветер бьёт в грудь, в лоб и в нос, вот какой, оказывается, воздух твёрдый!

Чуть не сверзившись, каким-то акробатическим чудом удержавшись, мальчик выкатил на гладкие, отполированные дождями, доски моста. Этот момент всегда самый приятный — попасть после трясогузки на ровное и скользить по инерции, пока не остановишься уже на другом берегу у перевёрнутых кверху пузом лодок и длинной вереницы рыбачьих сараев, среди которых есть и свой собственный, то есть сначала Дедушкин, а теперь, значит, их с отцом, выкрашенный синей краской с большой, белилами, цифрой «7», у которой вместо чёрточки нарисован полосатый окушок.

IV

На тот берег, вообще-то, одному нельзя: там, как говорила Ба, «собачьё бегает дикое, вот с такими вот зубищами», мужики пьяные ходят и иногда из леса, что стоит сумрачной стеной над зарослями иван-чая и малинников, заполонившими косогор, выходит Медведь — лакомиться ягодами и точить когти о пни, оставшиеся после порубок. Однажды он задрал непослушного ребёнка, кажется его звали Егоркой, Зинаиды Михайловнин брательник был старший, это ещё при каком-то Хруще стряслось, или нет, в начале тоже непонятно какого Бровеносца-в-потёмках — страшное было дело, даже прокурор из райцентра приезжал! А в другой раз зарезал корову, отбившуюся от стада, это уж и не впервой такое случалось.

Мальчик воображал лохматого чёрного зверя, идущего, как человек, на задних, с блестящим и длинным кухонным ножом в лапе, а глупая улыбающаяся корова, прядая ушами и мотая под брюхом разбухшим от молока выменем, щиплет себе траву, не зная, что сзади к ней подкрадывается разбойник, и вот уж он заносит лезвие, а корова вдруг замечает его, шарахается, но поздно… Очень, очень жестокий и коварный этот Медведь!

Однако, сколько раз ни бывал нарушен строгий наказ не ходить сюда, всегда как-то проносило, и ни собак, ни пьяных мужиков, ни — упаси Бог! — Медведя, к счастью, ни разу не попадалось. А всё самое интересное как раз здесь: лодки на берегу, заброшенный речной вокзал на полузатонувших понтонах, заросли камыша и широкие отмели, вечная стоянка старой колхозной техники (грузовики, трактора, комбайны и даже небольшой строительный кран), песчаный карьер, до которого, правда, надо пройти с полкилометра по грунтовой дороге через перелесок, зато на дне карьера, куда съезжаешь прямо на заду по почти вертикальному обрыву, набивая полные сапоги песку и мелких круглых камушков, в неглубоких, полных прозрачнейшей дождевой воды озерцах, водятся тритоны — удивительные существа из какого-то доисторического времени, потомки настоящих динозавров. И вот — на этот-то самый вожделенный берег нельзя? Ну уж нет!

Велосипед пронёсся по мосту, выкатился на прибрежную полосу и остановился, немножко не добрав до начала грунтовой дороги, идущей на карьер. Мальчик утёр выступившую от бешеной скорости влагу на глазах, перевёл дыхание и осмотрелся кругом. Странно! Место показалось ему совершенно незнакомым: не было ни лодок на берегу, ни рыбацких сараев, не тянул ввысь свою железную, жёлтую, в пятнах ржавчины шею жираф-кран из зарослей молодых сосенок, не видно было ни навеки умолкнувших тракторов, ни заброшенного дебаркадера, одним словом — ничего не было, что должно было быть. Впереди не темнел знакомый лес, но вместо него ярко зеленела, причудливо изгибая кроны, целая стена деревьев совершенно невиданных — с золотистыми, широкими листьями, похожими по форме на пальмовые, а стволы — светло-рыжие, покрытые будто чешуйками или пластинками; кое-где среди ветвей виднелись гроздья круглых плодов, вроде апельсинов или хурмы, но больше напоминавших исполинские помидоры. Мальчик подумал, что это у него рябь в глазах, воздухом надуло, это и вредно может быть для зрения, а бывает и мошка влипнет на всём скаку, полдня потом не выковыряешь её никак, а прибежишь к Ба, она возьмёт салфетку, облизнёт её кончик, чтоб острый стал — да ты рот-то закрой, а открой глазёнку-то, вот так, вниз гляди, ага, попалась! ать! — и ловко эту проклятую мошку выцепит салфеткой. Опять заныло под горлом, противно сжалось, полезло в нос упругим щупальцем…

Он постоял с закрытыми глазами, потом тщательно поморгал и аккуратно открыл веки, приказав себе не сметь расклеиваться и держать себя в руках. А то ещё глюки пойдут, расскажешь — никто не поверит, лес, говоришь, исчез, дебаркадера нет — куда они, на Луну, что ли, подевались? Мальчик решительно посмотрел вперёд: но всё было то же самое наваждение — те же невиданные деревья, которые, как сразу же стало заметно, слегка колыхаются, и там, в глубине зарослей, как будто что-то звенит, переливается, и будто ходит невидимое, тает, мерцает, словно разноцветные бутылочные осколки, когда через них смотришь на солнце. Мальчик посмотрел направо, туда, где обычно находились тракторы и прочая техническая рухлядь, использовавшаяся теперь в качестве космических кораблей и танков, — ничего этого и в помине не стало: но на поляне возвышается башня метров в пятнадцать высотой или больше, но уж точно выше пожарной каланчи МЧС на улице Ильича — главной деревенской магистрали — а кто такой Ильич, дядь Гриш, а? — а это, сынок, я и есть, самолично, Григорий Ильич Перепёлко, это в честь меня улицу-то назвали, вишь ты! — усмехнётся и сразу целую гору дыма выпустит дядя Гриша, затянувшись беломориной, а потом как зайдётся в приступе кашля, что даже собака залает на соседнем дворе — да-а-а… Вот это башня! Только откуда она здесь, что за башня? Не было никогда здесь никакой башни, а вот же — стоит башня, а внизу она окружена стеной с зубцами, в стене зияет чёрная арка ворот, кажется, что под ней так и веет прохладой, а над стеной всё какие-то разных форм и цветов крыши, террасы, балкончик узкий, видны проёмы окон — только очень тёмные, не видно, что внутри делается, и ни одна лампочка не горит, а вон кружевная занавеска торчит из окна, сквозняком выпростало её наружу: целый городок, а нет никого — пусто!

Вдруг на самом верху башни растворились ставни, и из окна высунулся человек в каком-то смешном балахоне и в колпаке, в пижаме, что ли? Он долго, не произнося ни слова, смотрел куда-то поверх деревьев, затем сорвал с головы колпак и замахал им, как будто приветствуя кого-то. Мальчик думал, что это он ему подаёт знаки, смутился и, не зная, что делать, неловко поднял в ответ руку. Но человек, глядя на небо, продолжал сигналить своим чудным головным убором, и даже закричал что-то, но что именно — отсюда не слышно, ветром слова уносит.

В этот момент из-за городской стены выскочил и взгромоздился на один из её зубцов невероятных размеров петух с роскошным гребнем, весь сверкающий, переливающийся сотнями огненных искр. Он сердито заклокотал горлом, осматривая местность яростным оком, наклоняя голову, как бы примериваясь, торжественно распахнул двухметровые крылья, вытянул изумрудную шею и так неистово возгласил знаменитую свою песнь, что у мальчика перехватило дыхание, а на руле велосипеда завибрировал звонок. Вот это да! Такого громогласного петушиного возгласа никто никогда не слыхивал, это уж точно!

Человек в окне задёргался пуще прежнего, чуть не целиком высунувшись от непонятного рвения. Мальчик увидал, что в воздухе что-то медленно движется: то была — да! точно! — железная кровать, совсем как у Бабушки, точно такая же! Вон и металлические сферы в изголовье блестят по своему обыкновению, а рядом с кроватью летят подушки, похожие на облака, целая стая подушек; кровать застелена алым одеялом, и кто-то лежит под этим одеялом и выглядывает, светлеется бледным лицом и слабо улыбается такой прекрасной, тихой улыбкой: какое-то очень знакомое-знакомое, родное лицо. Да это же девушка, та самая красавица с любимой дедушкиной картины! Это она лежит, прикрытая алым одеялом, а в руке, лежащей поверх одеяла, у неё сумочка с защёлкой в виде двух блестящих шариков… А человек на башне орёт пуще прежнего, машет колпаком в сторону парящей кровати, сам чуть не вываливается из окна. Тут долетело до ушей: «Гла-а-шка! Гла-а-фи-и-ра! Му-ми-и-ра!» Голос совсем похож на Дедушкин, только, как будто, помоложе да покрепче… Что же это? Петух на стене опять заволновался, встрепенулся, расправил крылья: ещё торжественней запел, ещё громче, так что от усердия выпало у него из хвоста длиннющее перо и, сразу подхваченное лёгким ветерком, поплыло вслед за подушками.

Кровать, приблизившись к башне, зависла рядом. Тогда человек в окне перестал орать, отбросил колпак, тут же присоединившийся к подушкам и петушиному перу, и ухватился за край одеяла. Красавица смотрела на оцепеневшего человека, а он на неё — они смотрели молча друг на друга, чуть-чуть улыбаясь, потому что слова давно потеряли вес и стали лёгкими, как летающие подушки, как перо, танцующее в воздухе, как отсвет солнечного луча в мыльном пузыре времени.

Мальчик вскочил на велосипед и что было сил рванул к арке ворот в городской стене — ноги сработали сами собой, не нуждаясь в размышлении. Петел перемахнул на соседний зубец городской стены, изготовился, растопырил оба крыла… Сверкнул и тут же исчез сказочный лес в отдалении, велосипед ворвался в черноту колодца, жалобно дребезнул звонок, колёса беспомощно завертелись, не чувствуя под собой опоры, — от страха ездок зажмурил глаза, что-то горячо ударило в грудь, быть может сердце хотело выпрыгнуть долой и кануть в пустоте — но в сей же миг старая колымага выскочила на гладкие доски моста, тяжело плюхнувшись шинами и сотрясшись всеми своими железными фибрами. Вдогонку из глубины колодца, с самого верха мира, донёсся ошеломительный петушиный вопль, третий раз возгласившего победоносный гимн.

Велосипед стремглав выскочил с моста прямо к лодкам, завалился в траву вместе с всадником, который бесконечно долго лежал там, оторопев, не шевелясь, наблюдая отражение облаков-подушек в реке: они стоят на месте, им некуда спешить, потому что ведь и так хорошо. Рыбы, скрывающиеся в глубинах вод, знают об этом таинственном законе неторопливости. Рыбы шевелят плавником и тихо переговариваются на зашифрованном своём языке.

Мальчик увидал, как на другом берегу отец медленно спустился с косогора какой-то не своей походкой, спотыкающейся, будто колени у него перестали сгибаться — мальчик его заметил из травяной гущи, но не подал вида, не окликнул. Отец перешёл мост, закурил, дрожащими руками сломав о коробок несколько спичек, затем устало присел на песок, прислонившись спиной к лодке и запрокинув голову. Сняв кепку, он некоторое время глядел на неё, будто бы на предмет вовсе незнакомый, посторонний, а потом вдруг с силой запустил над речной рябью.

Вечернее солнце, состарившись и похолодев, медленно уходило за край света, озаряя кулисы мироздания ласковым театральным лучом. Рыбёшка, другая, третья с моментальным серебряным всплеском выпрыгивали из воды. Потянуло зябким ветерком со стороны леса. Зашуршал камыш у дебаркадера. Это волна плеснула в его деревянный старческий бок, легко качнула громоздкое скрипучее тело, отбежала на берег и схлынула. Отец и сын — каждый на своём месте — не шевелились: слушали.

Если вам нравится наша работа — поддержите нас:

Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340 (Плужников Алексей Юрьевич)


Или с помощью этой формы, вписав любую сумму: