Прости его, как Ты прощаешь всех…

4 месяца назад протодиакон Сергий Шалберов

Душным летним днём в селе умирает человек… Он — семидесятилетний старик. Лицо у него заржавело, стерто, съедено страданием, тяжелое редкое дыхание мертвенным хрипом вырывается из пересохшего рта, только выцветшие болезненным зноем глаза живут последней надеждой.

Все мы призваны таинственной смертью победить смерть, вечно и необоримо претворяя мёртвое в живое, все идут смертными путями к бессмертию — так я думаю об этом жилистом человеке, который прошёл по жизни в трудах о том, чтобы мёртвое превратилось в живое. В дверь тёмной клетушки смотрит заплаканное лицо его супруги, а в маленькое окно — яркий солнечный луч.

— Такой хороший человек, сделайте что-нибудь… — шепчет женщина, жалобно глядя на высохшее тело умирающего мужа.

протодиакон Сергий Шалберов

И, точно читая книгу, невидимую мне, она тихо и просто рассказывает историю его жизни. Когда-то в далекой молодости он, сержант Советской Армии, испытывал ядерные заряды на Новой Земле. Опасная служба дала себя знать — он неизлечимо заболел лейкемией, но — отчаянно сбежав в ожидании неминуемой смерти от расслабляющего тело и душу комфорта городской жизни, внезапно исцелился — как она считает, ключевой водой из местного источника. В шестьдесят лет, оглянувшись на свою извилистую жизнь, крестился в городском храме…

— Золотую свадьбу хотели осенью отгулять, да и повенчаться на старости! Доброты в нем, как в воды в ручье, неистребимо много! Ко всему, ко скоту, к соседям, ко мне!

Из маленьких тусклых глаз текут мелкие слёзы, тают в припухших морщинах оплаканных щек. Маленькая голова трясётся, как увядший лист осенью, — невозможно смотреть в это кроткое лицо, измятое старостью и печалью. Я ищу в душе — что бы сказать утешительного этой славной женщине.

— Надобно причастить, — говорю я, смущённый.

Её встречное движение торопливо — неверной рукой она шарит в юбке, и сухие губы её безмолвно шевелятся.

— Не надо денег, батюшка так придет…

Я стою на краю села, но уже на другом, противоположном краю; предо мной за невысокой железной оградой на каменных столбах — церковь. Темнеют деревья, возвышаясь над забором густой тучей, здесь у храма тает шум дневной работы, мягче звуки, задумчивее жизнь. Стены сельской церкви заботливо оштукатурены светлой известью. Небо над крышей столь же заботливо оштукатурено светлыми облаками, между ними глубокие синие ямы, и оттуда льётся в душу тоска. Разморенные жарой, ворчливо кряхтят куры. На крыльцо низенького церковного дома выходит пожилая грузная женщина, смотрительница храма, недовольно хмурит брови и неожиданно резко отсекает мою просьбу:

— Батюшка занят в городе, не беспокойте его — денег не надо!

Напоминаю, что пастырь всегда должен быть готовым явиться к больному для напутствия его Святыми Тайнами: «Буди страж день и нощь с Крещением, Покаянием и Причастием» — и вызываю ещё большее раздражение хозяйки храма.

— А запасные Дары в алтаре есть? — спрашиваю подчеркнуто кротким тембром, вспоминая, что в Древней Церкви в случае болезни Святое Причастие к больному приносил на дом диакон.

— Наш батюшка Дары никогда не заготавливает — ждите до выходных!

Отворачиваюсь, чтобы не выпалить сгоряча неуместного ругательства, и крещусь на храм. Слава Богу, что нашлись местные доброхоты, которые построили эту небольшую, но красивую и добротную церковь. Одна только беда — периодически наведывающийся священник никак не прилепится душой к деревне — побыстрее бы отслужить, приношения собрать, кружку снять, и — обратно в город.

Медленно и уныло бреду назад, раздумывая — какой же молитвой удержать занесённую косу смерти. Хочется спросить у Бога: почему рождается такое бездушие? Кто смеётся над людьми, искажая их душу? Хочется сгореть от какого-то невыносимого, мучительного стыда. И становится ещё тяжелее, когда вспоминаешь тающие глаза умирающего.

В спину мне упираются жаркие лучи солнца и словно толкают быстрее к смертному ложу. На крыльце давно уже ждёт заплаканная женщина.

— Будет батюшка? — спрашивает она и почтительно заглядывает в лицо мне.

Чувствую, как от стыда и смущения, невидимо в полумраке прихожей, кровь приливает к лицу:

— Болеет он, в городе сейчас, — пытаюсь соврать, неуклюже охраняя священническое достоинство.

Глаза её наполняются влагой и смотрят жалобно.

— Ничего, я сам отходную почитаю, — торопливо успокаиваю, стыдясь чужой немощи.

У ложа умирающего мы точно погружены глубоко в чёрную пустоту, где нет жизни, и наша доля — начать новую жизнь. Зажигаю толстую свечу из пасхального трехсвечника — огарок, опаленный Святым Иерусалимским Огнем. Теперь полумрак не кажется туго натянутой тканью тяжелого завеса, но, поредевший от света свечи, стал прозрачнее и враждебно смотрит на меня из угла слепым тёмным глазом. Мирно-печально читаю отходную молитву под большими бумажными иконами. Редко потрескивает свеча — сердце человека медленно умирает под её мерный треск:

Закончилась молитва. Умирающий судорожно делает затяжной последний вздох — свеча гаснет. В маленькое оконце сияет полуденное солнце, как бы вeщая ласково: «Всё прощается тебе — живи вечно!» Супруга покойного широко крестится:

— Отмучился, родимый, спи спокойно, — и припадает к остывающему телу мужа.

Я отхожу, оставляя их наедине:

— Теперь готовьте всё положенное — батюшка приедет, отпоёт…

А через несколько дней вновь слышу надорванный безутешным горем голос вдовы — телефонная трубка влажна от слёз:

— Батюшка отказался отпевать, так как не помнит, чтобы муж у него причащался…

Хорошо чувствую её состояние — все родные ждут сейчас от священника соучастия, подвига, усилия, и вдруг оказывается, что эти драгоценнейшие евангельские слова о любви к ближнему покрыты толстым слоем человеческого равнодушия, лени и лжи.

— Успокойтесь, сестра! Можно отпеть заочно, а на кладбище при погребении я краткую заупокойную литию совершу…

…Будний день. На деревенском погосте ничто ничему не мешает, связанное всё поглощающей тишиною окраины села, пустотой широко развернувшегося вокруг кладбища поля, — всё прикрыто душным, ярко-синим пологом неба. Кладбище — точно остров среди моря. Масляный блеск сочных трав здесь погас — всё стало матовым, воздух густо насыщен пряным запахом намогильных цветов. Я стою меж могил и пою песнь Ему, Владыке Вечной Жизни. Высоко над крестами разносится мой одинокий звук, нарушающий тишину кладбища:

— Ве-е-ечна-ая — ппа-а…

На могильном песчаном холмике ставят простой деревянный крест. Что-то надо утешительное сказать им, оставшимся. И — говорю просто от души:

— Не забывайте ушедших!

И ещё говорю, что надо сдвинуть людей теснее в молитве, что кладбище должно знаменовать не силу смерти, а победу жизни. Что Церковь действительно свята и непорочна, но эта святость невидима и непостижима — это и есть самое трудное для искреннего, но не умудренного словом Божиим сердца! Рассказываю, что святость Церкви живет в отдельных людях, сколько бы их ни было — «двое или трое, собранные во имя Мое».

А сам сокрушенно думаю: «Вхожу ли я сам в число двух или трех? Ищем ли мы благодати Святого Духа, освящающей нас — делающей нас святыми? Почему же иногда нам, служителям Церкви, не только сам подвиг, но даже само это слово вдруг становится чуждо? Почему мы так слепо принимаем всё, что передаёт нам наша смутная эпоха, не различая внешнего от внутреннего, условного от безусловного? Почему мы зачастую принимаем христианство либо как философскую теорию, либо как средство материального существования, не погружаясь полностью в него, как в трудную жизнь Церкви? Почему в лице своих представителей Церковь так часто теряет свою святость, и поэтому человек всё меньше в неё верит, и она всё меньше значит для мира?»

И всё же, несмотря на лихолетья безбожия, русский человек интуитивно чувствует, что спасти его может только Бог, спасти святостью, которую любовью и подвигом должны воспринять люди. Но, не имея настоящей веры и из-за этого не ощущая собственной греховности, оказываются они не в состоянии осознать себя ниже всяких соблазнителей — и Бог умирает в них. Поэтому так страшно оскудение святости в мире и в Церкви.

Моя завершающая пауза вдруг прерывается принципиально хранящим у сердца красный партбилет пенсионером-орденоносцем, который, прищурив глаз, но не глядя на меня, широким жестом, как-то удлинившим его старческую руку, веско указывает в сторону церкви:

— Не нужны мы там… с пустыми карманами-то — только грязь им носим. Священник должен быть другом людей — он обязан им всем, что есть у него и в нём. Поэтому и не ходим…

— Хороший вы человек, — говорю я, — и хорошо, честно жили и воевали, должно быть…

И цитирую на память слова святителя Киприана о Церкви:

— «В великом дому Церкви Божией есть не только сосуды золотые и серебряные, но и деревянные, и глиняные. Будем же сосудами золотыми или серебряными. А право сокрушать глиняные сосуды предоставлено единому Господу».

И ощущаю, как душа наполняется молитвенным состраданием к этим добрым, но не ведущим образа святости селянам — чтобы нашли они свою верную дорогу в Царствие Божие:

— Господи! Пусть не наёмники придут к этим бедным людям, а лучшие из лучших, имеющие от Бога бесценный дар — зажигать веру в сердцах людей. Пусть на смену ленивым в молитве и в высшем творческом труде придут отважные, простые и мудрые пастыри живой, искренней веры и доброго сердца, люди того же духа, что и новомученики и исповедники ХХ века…

И знаю, что эти простые люди помогли бы и дом священнику возвести, и детский приют, и лечебницу, и места окрестные благоустроить: нужен им только зримый источник святости в лице конкретного батюшки — соучастника их благого позыва, который бы сказал им с великой любовью: «Не бойся, малое стадо, ибо Отец ваш благоволил вам дать Царство!»

И терпеливо ждут они не расчётливого наемника, а пастыря доброго, который всё, до последней копеечки, до последнего удара сердца, раздаст просящим, нищим, больным, страждущим, сирым, калекам и странникам. Чтобы полюбил он эту страдающую землю, полюбил так же крепко, как любит её простая многодетная русская женщина, измотанная нищетой, тяжелым трудом и безумием спивающегося от отчаяния мужа. А достойные-то есть, таковых на Руси немало. Господь знает имена, и верным Его они тоже открыты. И рано или поздно совершится чудо — свои придут ко своим, и отделится стадо овчее от козлищ, и снова, как и заповедано нам, будет одно стадо и один Пастырь.

Ветер тихо вздохнул, наклонил соцветия трав в сторону катящегося от полудня солнца, стало тихо. Вокруг зенита невидимо и высоко плавал ястреб, а по камню памятника, напротив нас, ползла бледная тень птицы, то соскальзывая за угол камня, то снова являясь на нем. И хотя всё было неподвижно, но казалось насыщенным живой душной влагой, даже на остриях и метелках трав дрожала, светясь, липкая летняя пыль. Тени становились гуще, длиннее. Где-то в деревне истерично взвизгивала бензопила. Тракторист у сельмага пьяным голосом поливал собутыльника отборной звонкой руганью, томимая жаждой, трубно мычала корова, и, словно утешая её, озабоченно кудахтали куры.

Следить за этой незатейливой деревенской жизнью странно приятно. Всё поучительно, всё полно глубокого Божьего смысла…