Коммунальная квартира
21 августа 2021 Илья Шульман
Печку следовало разжигать по правилам. Сперва старым ножом, разжалованным из кухонных в подсобные, налущить лучин от полешка, затем выстроить в черном зеве особый домик из скомканных газет, палочек и сухих дров, а уж затем, исчеркав несколько спичек о коробок с атомоходом «Ленин» и надписью «Достижения науки и техники СССР» на этикетке, бережно поднести огонек к запальному хвосту газеты «Ленинградская правда» и сунуть вспыхнувший факел в середку домика, а потом еще и немножко подуть.
И тогда, если не забыл открыть заслонку, труба вскоре начинала гудеть, дрова потрескивать, и нашу комнату в коммунальной квартире постепенно заполняло тепло, волнами шедшее от гофрированной железной печной стенки, крашенной светлой охрой.
Купол Исаакиевского собора, тускло блестевший за окном над соседними крышами, уже не казался промерзшим насквозь куском золота, да и трамвай внизу скрежетал не так отчаянно. С высоты четвертого этажа его покрытая инеем спина смахивала на какого-то арктического кашалота, плывущего по замощенной булыжником улице Плеханова.
Впрочем, дрова еще следовало сначала принести из дровяного сарая во дворе-колодце. Отец расправлял веревку на снегу латинской буквой U, поперек заполнял поленьями и вдруг неуловимо ловко затягивал петлю и взваливал получившуюся вязанку себе на плечи, склонясь вперед, словно бурлак с картины Репина в школьном коридоре, мудрено называемом рекреацией. Мне он складывал такую же вязянку, только маленькую, и мы, по-мужицки кряхтя, тяжело топали наверх по истертым мраморным ступеням парадной лестницы, поскольку черная лестница была слишком крутой, и сваливали звенящие промороженные поленья рядом с печкой на специальный жестяной лист.
Нас, мальчишек, дровяные сараи, прилепившиеся к глухой кирпичной стене двора, манили неимоверно, даже больше, чем каморка старьевщика-татарина. Ну что у старьевщика отыщешь ценного? Десяток кукольных голов, которые умели закрывать глаза, если их потрясти? Театральную сумочку, сплетенную из крохотных бисеринок, порванную и со сломанной застежкой? А во вскрытом сарае артиста Штоля мы нашли настоящую студийную кинокамеру. Ну, или ту ее часть, куда вставлялась пленка. Изнутри замысловато изогнутая коробка была покрыта черным нежным бархатом. Мы по очереди уважительно погладили мягкое нутро грязными мальчишескими пальцами.
Когда Штоль обнаружил проникновение, то орал на весь двор целый час. А чего орать? Нам эта камера и даром не сдалась. В соседнем сарае мы нашли царские финские сани. Деревянные планки на сиденье подгнили малость, но полозья и кованая спинка с выпуклым двуглавым орлом оказались на удивление крепкими. Мы утащили сани в Юсуповский сад и катались по льду пруда, разгоняя мелюзгу с притянутыми к валенкам ремешками сдвоенными коньками, покуда незнакомые наглые алкаши сани у нас не отобрали.
K санкам, кстати, на шелковом шнуре еще был привязан кошелечек. А в кошелечке лежал сложенный бумажный царский рубль — «государственный кредитный билет». Мой одноклассник Колька Морозов авторитетно заявил, что занавес, изображенный на рубле, это вход в царский сортир. Мол, царь настолько народ презирал, что дальше уборной простому люду ход был заказан. Уж из какой глубины народной поверье это выплыло, мы и не размышляли. Мир был огромен, и в нем могло храниться что угодно. Например, чуть позже, в юности, мы с другом нашли в его квартире на Невском, на антресоли, новый пропеллер от французского самолета «Фарман» 1908 года выпуска, аккуратно завернутый в толстую крафт-бумагу.
Черная лестница, как и подобает приличному питерскому дому, выходила во двор. Рядом с выходом дышала клубами пара прачечная. За грязным окном мелькали смутные тени теток в синих халатах. Ходил слух, что в этой прачечной во время блокады жили людоеды, поэтому прачечную мы побаивались. Иногда ради острых ощущений прижимались носами к стеклу, силясь разглядеть что-нибудь за чанами и стеллажами, и, когда страшные тетки приближались с той стороны окна, радостно пугались и убегали прочь. Тетки порой выходили на двор покурить и на свету были совсем не страшные, а усталые. Разговаривали они матом, всегда об одном и том же: о деньгах, о мужьях и о проклятой водке. В этих разговорах все три понятия были настолько связаны, что сразу становилось ясно: существовать друг без друга они никак не могут.
Любил с тетками иногда побалакать и дворовый военный инвалид Вовчик. Он пристраивался рядом с их скамеечкой, почти всегда под мухой, улыбчивый, небритый, в неизменной линялой гимнастерке под замызганным пиджаком. Ног у Вовчика не было, поэтому передвигался он на низкой доске с шарикоподшипниками вместо колес, отталкиваясь от земли особыми деревянными утюжками, — ну не голыми же руками ему было отталкиваться, в самом-то деле? Вовчика я часто видел у пивного ларька на Сенной площади, вечно где-то в ногах у стоявших вокруг ларька похмельных мужиков. Однажды мужики эти подали Вовчику вниз стакан водки, налитый всклень, и Вовчик его выпил одним разом — аккуратно и с уважением.
Как-то раз, под вечер, когда прачки, покурив, удалились в свои клубы пара, а Вовчик остался у скамейки, он подозвал меня кривым прокуренным пальцем:
— Слышь, пацан, медаль хочешь?
И он вытянул из нагрудного кармана латунный кружок с болтающейся и уже слегка потертой колодкой.
Медаль я хотел. У многих мальчишек дома в коробках из-под папирос «Казбек» хранились отцовские медали и даже ордена. Брать их не разрешалось, и мы ими играли тайком, награждая друг друга за смерть фашистов. За сто фашистов — медаль. За тысячу — орден. Если кто завирался и говорил, что убил миллион фрицев, могли и по шее дать вместо ордена.
A вот у моего отца наград не было, не взяли его на войну по малолетству, хотя и обзавелся он настоящим военным ранением. Подростком, вместе с матерью, переправлялся он на барже через Волгу в самое страшное время битвы за Сталинград. И баржу эту с беженцами фашисты обстреливали беспощадно. От осколка осталась у отца отметина на неприличном месте, он мне рваный шрам на заднице показывал только в бане, ну в той, что в Фонарном переулке, — «вот мой единственный орден». В эвакуации мать отца померла, и попал он в детдом, где мигом перенял повадки шпаны, тем и выжил. Образование его так и осталось — семь классов и коридор. Точнее, завод. Не до учения, знаете ли, пожрать бы найти. В общем, не было у меня медали.
— Читать умеешь? — Вовчик повернул кружок так, чтобы я разглядел ряд солдат с винтовками наперевес. По краю шла надпись, но знал я пока не все буквы. Вовчик сам прочитал со значением:
— За оборону Сталинграда. Три рубля.
— У меня нету, — огорчился я.
— А ты найди, — уверенно посоветовал Вовчик. Медаль маняще посверкивала в его руке, и я, перепрыгивая через две ступеньки, помчался домой. Отец молча выслушал мое азартное захлебывающееся попискиванье про Вовчика и Сталинград, достал из буфета непочатую бутылку «Московской» с сургучом на пробке, и мы спустились во двор.
— Твоя награда? — прямо спросил отец. — Сам заслужил?
Вовчик вдруг вызверился:
— Да пошел ты знаешь куда?! Моя! Ноги мои ты мне, что ли, вернешь?
— Держи, — отец протянул Вовчику бутылку. — Я у тебя медаль не покупаю. На хранение беру. Квартира семнадцать. Пусть у меня полежит, а то ведь пропьешь.
Вовчикова медаль хранилась долго, пока не была в далеких будущих годах украдена моим приятелем Пашей — поэтом и алкоголиком. С медалью этой я не играл и другим мальчишкам играть не давал, только показывал. А вскоре внезапно Вовчик пропал. Говорили, в какой-то в дворец-санаторий на прекрасном острове всех калек военных свезли. Сначала я переживал, что Вовчик без своей медали остался, а потом подумал: да на кой ляд им там на чудо-острове медали? Пусть отдыхают спокойно и войну забывают. Жизнь-то продолжается.
К примеру, интересно было найти выброшенный автомобильный аккумулятор. Почему-то он появлялся из ниоткуда прямо посреди двора. Мы выбивали из него свинцовые крошки и мчались наверх, в нашу общую кухню, куда попадали через черный ход. Кухня была просторной, с дощатым полом и круглыми барабанами на стенах. Зинаида Яковлевна, единственная из соседей, чья комната выходила в кухню, обычно смолила папироску за своим столиком, крытым детской клеенкой, Она объяснила, что барабаны — это газовые счетчики. Сколько газу сжег, столько и заплати. Но потом счетчики отключили, потому что при социализме газ никто считать не хотел. И правильно. Что за дурацкая идея — считать газ? Скоро коммунизм будет. Вон, в школьной раздевалке даже лозунг висит: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» Мы с Морозовым и есть это самое поколение.
Зинаида Яковлевна выдвигала ящик своего стола, доставала оттуда плоскогубцы и вручала нам, сопровождая традиционным напутствием «Спалите чего, сама глаз на жопу натяну». И мы осторожно плавили на газовой конфорке в консервной банке свинец, а рядышком в цинковом баке кипятилось чье-то белье или подогревалась кастрюля борща. И как только свинец становился загадочно жидким и подергивался тонкой серой пленкой, я осторожно выносил банку, сжимая отогнутую крышку плоскогубцами — в вытянутой руке и семеня мелкими шажками — на площадку черной лестницы. Весь каменный пол был в доисторических щербинах. Мы выбирали подходящую, и я вливал в нее расплавленный металл.
Пока свинец остывал, мы таращились во двор. Там всегда что-то происходило. Зимой сгружали с бортового грузовика угольные брикеты, и в окнах появлялись завистливые жильцы, внимательно наблюдающие, в чей сарай уйдет дорогущий уголь. Летом приходил точильщик. Он снимал с плеча свой деревянный самодельный станок и начинал кричать в небо, поворачиваясь по часовой стрелке: «Кому точить ножи-ножницы! А кому точить ножи-коньки-ножницы!» Вокруг него тотчас собиралась стайка вооруженных ножами и ножницами хозяек в домашних ситцевых халатах. Порой и я скоромно становился рядышком, держа под мышкой мои заветные коньки «снегурки» с круглыми загнутыми носами — до хоккейных «канадок» я, кажется, так и не дорос. Начиналась работа, мастер ритмично нажимал ногой педальку, шуршал кожаный шкив, из-под синего точильного камня летели искры, белые-пребелые, как будто от новогоднего «бенгальского огня».
Отлитые свинцовые бляхи мы с гордостью таскали в карманах. Пацаны говорили, что если такую бляху зажать в кулаке, удар получается смертельным. Почти как удар правой какого-то бразильского футболиста, которому приказали носить на опасной ноге черную повязку. Правда, при потасовках про бляхи мы забывали и валяли друг друга по земле без особых затей.
Однажды, когда я пребывал еще в дошкольном детстве, Зинаида Яковлевна спросила, не желаю ли я покурить? Кто ж откажется! Она оторвала от мундштука обслюнявленную полоску и сунула мне в рот дымящую беломорину. Я лихо затянулся первой в своей жизни папиросой, и свет померк в моих глазах. Кашлял долго, с надрывом, выворачивая себя наизнанку, а зловредная соседка, криво ухмыляясь, учила меня уму-разуму:
— Ты думаешь, мне смолить нравится? А без папирос сдохла бы я в блокаду. От голода кору жрали. Живот к спине прилипал. А пыхнешь малехо — и вроде полегче. Ты-то сегодня с утра яишенки навернул с хлебцем. Нехрен тебе яд в себя втягивать. Мне уж поздно отвыкать. Ты молодой, прокашляешься и запомнишь, какая это гадость и насквозь дрянь. Хоть знаешь, сколько хлеб в булочной стоит?
«Молодой», со слезами и соплями на морде, отрицательно мотал головой.
— Тринадцать копеек нарезной батон, — продолжала Зинаида Яковлевна, машинально смахивая со стола невидимые крошки в ладошку ковшиком. Привычка у нее такая была.
И я на всю жизнь запомнил: курить надо только с голодухи, и батон стоит новыми деньгами тринадцать копеек.
Другой сосед, Саныч, присутствовавший на кухне во время воспитательного процесса, меня пожалел и в качестве утешительного приза смастерил мне игрушку: две половинки круглой жестяной коробки из-под леденцов монпансье, вроде колесиков, приколотил к концам короткой палочки. А к палочке приделал ручку подлиннее. Я с грохотом гонял эту каталку по длинному общему коридору от кухни до входной двери, пока не надоел всем соседям. Саныч каталку у меня выманил обманом якобы для смазки и спрятал. А мне только барбариску мятную подарил.
Был Саныч худым до невозможности, пальцы его покрывали синие татуировки. Он ходил по квартире в майке, напевая грустные воровские песни, состоявшие сплошь из тоски и печали. Жену свою Катю любил. Я это понял, когда услышал от кого-то из взрослых: «Бьет — значит любит». Судя по глухим ударам и причитаниям тети Кати, доносившимся из-за двери их комнаты, «любил» он ее не реже раза в неделю.
Работала она на дому: пришивала пуговицы на прямоугольные картонки. Мы с Морозовым ей помогали за два стакана компота, потому что пионеры должны помогать кому-нибудь. На полу лежал мешок с пластмассовыми пуговицами и ящик с уже нарезанными белыми картонками. На каждую картонку следовало быстро и аккуратно нашить дюжину пуговиц в два ряда. Ни быстро, ни аккуратно у нас с Морозовым не получалось, и тетя Катя ласково нас выпроваживала, налив на ход ноги яблочного компоту.
Саныч повесился, когда я был в школе. Повесился в парадной, привязав дровяную веревку к перилам нашего верхнего четвертого этажа. Вроде бы от непреходящей печали. Мы долго с Морозовым стояли на площадке и глядели вниз, представляя, как он там качается между пролетами, а потом счастливо вздохнули и признались друг другу, что живыми быть все-таки лучше. Через месяц тетя Катя зазвала меня к себе и сунула вскрытое письмо:
— Нут-ка, прочти, а то я не разберу, чего там накарябано.
В письме официально сообщалось, что кончина Саныча произошла по причине асфикции в результате самоудушения. Тетя Катя как-то бессильно уронила руки и тоскливо протянула:
— Чего уж теперь… А больше ничего не написано?
Она забрала у меня бумажный листок и недоверчиво осмотрела со всех сторон. Держала она его вверх ногами, и я понял, что тетя Катя не умеет читать.
Самым богатым соседом у нас был Гунько. А самой роскошной вещью у Гунько был телевизор. Поглядеть телевизор ходили всей квартирой. Я и мой младший брат хватали наши гнутые «венские» стулья и волоком тащили в комнату Гунько. Волоком потому, что брату по причине юного возраста не хватало сил стул поднять, а я из солидарности. Свет в комнате обязательно гасили, и за толстой линзой с водой, в маленьком окошке, начинали мелькать черно-белые картинки. Что именно показывали — балет или футбол — было совершенно не важно. Завораживал сам факт смотрения. Вот не было же только что ничего на экране, и вдруг раз — и балерина скачет.
Еще у Гунько на подоконнике стояла банка с чайным грибом, а на обеденном столе — графин. Графины, само собой, стояли в каждой комнате. Куда ж без графина? Без графина и абажура никакого уюта не создашь. Но в гуньковском графине на дне помещался неведомо как туда пролезший стеклянный олень. Он, бестрепетно подняв голову с прозрачными рогами, глядел из-под воды куда-то вдаль. Я живо представлял рядом с водяным оленем прозрачного водяного зайца, водяного охотника, водяную собаку. Просто чудо, а не графин.
Работал Гунько водителем такси. Когда он приезжал на обед, мы с братом мигом скатывались по парадной лестнице на улицу и занимали пост у серой «Волги» с шашечками. Других мальчишек отгоняли, с важностью экспертов отбивая глупые вопросы:
— А сколько передач?
— Сколько надо передач.
— А скорость какая?
— Да уж быстрее «Москвича».
За верную охранную службу Гунько давал посидеть за рулем, а потом уезжал. Разок я уже проехался на такси. Мы с родителями пешком возвращались из гостей, смеркалось, качались на проводах уличные фонари-тарелки, и отец решил шикануть. Он поднял руку, и тотчас пред нами возник прекрасный автомобиль.
Больше всего меня удивило, что в темном салоне шофер не зажег свет. Это было чрезвычайно странно. Ведь в темном помещении всегда нужно включать лампочку. В уборной, например. Как автомобильные педали-ручки-кнопки разглядеть, когда не видать ни бельмеса? Чай, настоящей «Волгой» рулить посложнее, чем за унитазную цепочку дергать.
Другой загадкой стало, откуда машина знает, куда поворачивать — налево или направо? Я точно определил, что стрелочки на приборной панели начинали моргать еще до поворота. И всегда абсолютно правильно. Машина ни разу не ошиблась! А то, как водитель нажимал рычажок поворотников, я, конечно, вообще не замечал. Да и про само наличие рычажка в то время даже не догадывался.
Жил Гунько с горбатой сестрой Ксенией, крикливой и скандальной, вечно недовольной. Детей она презирала как грязнуль и недоумков. Стоило мне появиться на кухне, Ксюша, помешивая суп в кастрюльке на плите, брезгливо вопрошала:
— Руки мыл?
Я честно демонстрировал относительно чистые ладошки.
— А это что у тебя ползет? — тыкала горбунья в то место на моей груди, где обычно располагалась октябрятская звездочка. Я всегда велся и испуганно ощупывал себя.
— Это бактерия ползет! — назидательно поднимала ложку Ксюша. — Трендишь как Троцкий. Иди, мой. А то будешь как цыгане.
— А кто они, цыгане эти? — озадачивался я.
— Да эти, бабы в юбках своих… Спят грязные, прямо на улице. Машины едут, а они спят.
Приходилось брести к эмалированной облупленной раковине, прибитой к стене, и тереть ладошки пахучим хозяйственным мылом. В процессе мытья я живо рисовал в воображении, как по нашей улице медленно едет колонна грузовиков, борта у них опущены, в кузовах стоят железные кровати, и на каждой, вольно раскинув свои цветные юбки, спит немытая цыганка.
Между тем, за меня вдруг вступалась тетя Катя, Ксюша сразу забывала про кипящий суп и шваркала об пол пустой алюминиевой миской; обругивала она Катю почему-то Фанькой Каплан. Катя в долгу не оставалась, и начинался такой ор, что я тихо ретировался подальше от кухонной баталии. Правда, под вечер я заставал Ксюшу и Катю на кухне за бутылочкой сладкого вина «Черные глаза», и ворковали они будто верные подружки типа не разлей вода. Ксюша пьяно хихикала:
— Ты в автобусе в кассу пятак бросаешь?
— Знамо дело, — подливала ей в рюмку тетя Катя.
— А которые дурни — целые полтинники! А мы счетчицы, считаем пятачки эти. Сидят бабы в ряд, только звон стоит. Полтину углядишь — и рраз ее под стол и прилепишь. А в конце смены — хоп и в кармашек. На бедность свою.
— Да как прилепишь-то?
— Да так! — Ксюша цапнула брошенную Санычем жестяную водочную пробочку-козырек, одним движением смахнула ее со стола и показала пустую руку. Потом провела под краем столешницы и торжествующе предъявила пробку. — На хлебный мякиш!
— Тю, всего один полтинник…
— Почему ж один?
И они обе довольно заржали.
В некий серый ненастный день я разместился на полу в коридоре со своими машинками. Обувная коробка изображала гараж. Проходивший в сортир артист Штоль, толстобрюхий, вальяжный, вежливо у меня осведомился:
— Во что ты здесь играешь?
— Не ваше дело, — так же вежливо ответил я.
— Логично, — согласился артист Штоль. — А музыку любишь?
— Оперетты люблю.
Сказать, что артист Штоль просто удивился, значит нагло соврать. Штоль драматически замер. Голова его склонилась набок, а рот приоткрылся. Чем-то он мне напомнил курицу на тихой улочке в Харькове, куда меня возили показать родственникам. На самом деле я любил шуточные песенки или на крайний случай Майю Кристалинскую. Но тогда часто по радио звучало: «А теперь по просьбам слушателей передаем арии из популярных оперетт», к тому же Штоль служил в Театре Музкомедии, и мне показалось правильным признаться в любви именно к недоопере. Это было бы так по-взрослому — небрежно, между делом заявить, что я без ума от «Королевы чардаша». Я так и сделал. Загнал молоковоз в гараж и, глядя на артиста Штоля снизу вверх, солидно пропищал:
— Я просто без ума от «Королевы чардаша».
Артист Штоль даже дышать перестал. Потом ожил и обошел вокруг моей напольной автоколонны, разглядывая меня со всех сторон, словно орла в зоопарке. А потом решительно сказал:
— Пойдем ко мне, мальчик, я тебе кое-что подарю, — и, подумав, добавил: — Временно.
Сразу за дверью его комнаты я уперся носом в театральный занавес с бобошками. Штоль меня из портьеры выпутал и подвел к комоду, накрытому ажурной крахмальной салфеткой. На салфетке стоял настоящий патефон. Его потертый дерматин сиял восхитительной чернотой. Рядом высилась стопка грампластинок в блеклых конвертах.
— Пользоваться умеешь? — спросил Штоль.
Пользоваться я умел, научился у кого-то в гостях. Да что там уметь-то? Ручку заводную накрутил, пластинку поставил, головку с иглой опустил — и слушай себе на здоровье. Запасные металлические иглы обычно хранились в специальной поворотной коробочке, встроенной в угол чемоданчика. Я повернул коробочку — запасные иглы были на месте.
И у нас с братом начался музыкальный марафон. Дурацкие арии из оперетт мы, конечно, слушать не стали. А вот парочку пластинок заездили до дыр. Одна была «Молдавский танец Жок». Под него мы бесились до изнеможения, выделывая дикарские кульбиты. А другая — песня про Маню. Нехорошая девушка Маня отказалась ехать в колхоз по распределению. Песня заканчивалась убийственным куплетом:
Разорвала связь с народом?
Так и быть, живи уродом!
Маня! Ма-а-нечка!
Кольке Морозову песня тоже полюбилась, и наше трио пронзительно горланило ее «а капелла» при любом удобном случае, настроив против себя все коммунальное общество. Так что артист Штоль патефон вскоре унес обратно за занавес, предварительно вручив моей матери контрамарку на спектакль. Давали «Фиалку Монмартра». Я ожидал, что артист Штоль выйдет на авансцену и залихватски выдаст арию или сбацает чечетку. Но Штоля не было. И лишь в самом конце я с трудом отыскал его где-то в массовке у задника, во фраке и патетически размахивавшего цилиндром, и то опознал его только по выдающемуся животу.
Жили мы в Ленинграде, но Петербург все равно прорывался к нам в мелочах. На главной входной двери квартиры, рядом с новодельным железным ящиком «Для писем и газет», чернела овальная табличка «Страховое Общество Фениксъ». По краю круглого механического медного звонка шла надпись «Прошу Повернуть». Бронзовые ручки на окнах нашей комнаты помнили, наверно, дребезжание карет по уличному булыжнику. У печки стояло хромоногое антикварное кресло. Оно служило в нашей семье бельевой корзиной. Искусство тоже присутствовало: над креслом висела грустная картина, изображавшая девушку с зонтиком, бредущую под дождем. Вот куда ее понесло в такой ливень? Я лично в дождь любил сидеть на кухне и пить горячее какао, если, конечно, в нем не было молочной пенки.
А еще по межоконному простенку вился непонятный шнур с шаром на конце. Шар я, разумеется, из любопытства разъял на части и обнаружил внутри охотничью дробь. Расспросив взрослых, выяснил, что шар работал противовесом, когда надо было опустить или поднять к высоченному потолку уже не существующую керосиновую лампу. Вместо лампы у нас над круглым обеденным столом висел розовый абажур с бахромой. Тяжелая скатерть, усеянная тканными золотом драконами, свисала почти до пола. Если брата никто не мог найти, я легко выуживал его из этой подстольной скатертной пещерки. Вдоль одной стены располагался монументальный буфет, похожий на сказочный замок, а вдоль другой — угрюмый зеркальный платяной шкаф и ленивая вишневая оттоманка. Под изящным псевдонимом «оттоманка» скрывался диван обыкновенный, разве что со съемными боковыми валиками. На оттоманке спал брат, и я ему завидовал, у него над головой красовался дивный коврик: вышитые крестиком медведи гуляли у вышитой стежками лесной реки. Родители обладали кроватью с чересчур крепко приделанными никелированными шарами на спинке. А я каждый вечер раскладывал алюминиевую раскладушку и так в этом деле навострился, что мог ее разложить или собрать, как солдат винтовку — на время и с завязанными глазами. Стены комнаты были оклеены робкими обоями в мелкий цветочек, из тех, что можно было без очереди купить в хозяйственном магазине.
Вот эти обои однажды и пострадали из-за подштанников. Все началось с того, что мать где-то достала нам с братом теплые кальсоны. Принесла и ушла на работу в аптеку. Кальсон у нас раньше никогда не было. Ясен перец, мы немедленно скинули будничные штаны, облачились в обновки и внимательно оглядели друг друга. Голубые подшатанники в облипку выглядели точь-в-точь как костюмы спортсменов-фехтовальщиков в телевизоре. По меньшей мере, нижняя часть. Мы тут же похватали лучины от полешков в качестве рапир и запрыгали по оттоманке, эффектно оттопыривая задницы. Яростная битва как-то незаметно перетекла от холодного оружия к обмену пушечными снарядами. К несчастью, нам под руки попалась сковорода с уже остывшей жареной картошкой. Шрапнель летала во все стороны, усеивая обои жирными масляными пятнами.
Влетело нам по первое число. Отец, узрев непотребство, даже выхватил из шкафа черный ремень, оставшийся после службы во флоте, и замахнулся, хотя руку на нас до того никогда не поднимал. Брат от ужаса заревел и спрятался под столом, а я героически держался из последних сил. Отец нас, конечно, не тронул. Хлопнул дверью и ушел курить на кухню. В комнате потом пришлось делать ремонт.
Помню, немножко всхлипывая, я просил у матери прощения за учиненный разгром, а она, тоже всхлипнув, прижимала мою голову к животу, и я вдыхал родной запах лекарств и трав и еще чего-то пряного. Мама всегда пахла аптекой. Она приносила мне использованные пузырьки темного стекла, которые становились моими игрушками, моими храбрыми солдатиками или добрыми волшебниками. Иногда я заходил в ее аптеку на проспекте Майорова, перед тем как забрать брата из детского сада, и мама на минутку выскакивала из-за монументального дубового барьера, увенчанного рядом стекол в блестящих держалках, и вручала мне гематогеновый батончик из бычьей крови. С тех пор любая аптека для меня пахнет счастьем, детством и мамой.
Родители нашим воспитанием не заморачивались. Сыт-одет-обут? Остальное приложится. Отец уезжал на завод затемно, часов в пять утра, и возвращался поздно вечером, особенно если подворачивалась «халтура». Про «халтуру» я знал только то, что на ней можно «нахватать зайчиков» в глазах от сварки. Еще отец «закрывал наряды» для своей бригады. Зачем их непременно нужно было закрывать и что это такое, я спрашивал папу не раз. Он гладил меня по макушке и вздыхал: «Не дай тебе Бог…» Бог и не дал. За ужином отец хвастался, что опять кого-то раздраконил. Чаще всего он драконил директора завода Голубовского. Я папой гордился, а директора Голубовского жалел. Умных бесед отец не вел. Прежде чем что-нибудь написать, долго, как всякий редко пишущий человек, примеривался к ручке и листку. Мои книги на полке расставлял исключительно по росту, и его не волновало, что учебник арифметики оказывался рядом с индонезийскими сказками. Зато по воскресеньям, утром, когда мать выходила готовить завтрак, а отец еще нежился под одеялом, я забирался к нему в кровать, и мы вели серьезный разговор, как мы когда-нибудь заведем щенка овчарки.
Наказание после картофельного бунта последовало страшное: нам с братом запретили гулять. Нам запретили даже звать в гости Морозова, который жил на первом этаже нашего подъезда. Впрочем, Морозов тоже был наказан: он спилил когти с отцовской трофейной, еще с войны, медвежьей шкуры и смастерил настоящее индейское ожерелье. Но нам-то с братом ведь надо же как-то развлекаться? Мы-то ведь живые люди? И я решил открыть театр.
В ТЮЗе я уже побывал. Там меня поразили ящики со сценическими декорациями внутри и маленькими фигурками артистов. Ящики стояли в фойе, и можно было бродить и заглядывать в застывшие спектакли. Я даже пытался построить что-то подобное в картонной коробке, но вышла, честно сказать, полная чума: бумажные декорации кривые, артисты то ли пьяные, то ли дебилы, и я их в конце концов расстрелял из рогатки. Живой театр все-таки проще. Что именно инсценировать я и сам не знал, потому что это зависело от костюма артиста. Артист у меня был один — мой младший брат.
Для начала я нацепил ему на шею лисий воротник, извлеченный из шкафа. Это был не просто воротник, а целая лиса с глазами и пастью. Спрятанной в пасти прищепкой она цепляла себя за хвост. Следом за горжеткой на его головушке уместилась женская фетровая шляпка с вуалью, а на спину роскошным плащом легло сизое байковое одеяльце, обычно используемое для глажки. Закинуть край плаща на плечо уверенным рыцарским жестом у брата не получилось, хотя я и показывал это движение раз десять. Одеяло упорно оказывалось у него прямо на физиономии, скрывая всю красоту. Пришлось от жеста отказаться. Но, нащупав образ, дальше я пер, не разбирая дороги. Место мужественных ботфортов заняли мамины войлочные ботики. Все это сооружение я перетянул поперек проводом от сломанного репродуктора и кое-где улучшил сережками-клипсами. Брат, сперва с энтузиазмом принявший игру, к концу эксперимента слегка завял и уже выпятил из-под вуали нижнюю губу, готовясь по обыкновению зареветь. Чтобы его отвлечь, я заявил, что ему необходимо выработать грозную воинскую поступь. Поступь вырабатывали в коридоре. Брат с отчетливым клацаньем спадающих ботфортов двигался в полутьме, время от времени натыкаясь на стены и отплевываясь, потому что шлем спадал ему на глаза, а благородный мех лез в рот.
Когда мы выползли на кухню, сторожившая свой закипающий чайник Зинаида Яковлевна ошеломленно покачала накрученными папильотками:
— Дурдом на прогулке.
— Рыцарь, — пояснил я.
— Развиваться надо, а не мутотой страдать.
— Это как? — заинтересовался брат.
— Вот чайник развивался, колеса себе отрастил и стал паровозом.
Мы ничего не поняли, однако с уважением посмотрели на покоцанный кухонный прибор. А под Новый год я вышел на настоящую сцену клуба имени Володарского, в коем проходили все главные школьные торжества. Играл я Снегурочку. Очень взрослые девочки из седьмого класса сказали, что с моими ресницами только я гожусь на главную роль. Успех был оглушительный. Под конец действа я появлялся в платье с блестками, взмахивал волшебной палочкой, и огни на елке загоралась. Слова ролью не предусматривались.
У нас в комнате тоже стояла елка. Мы украшали ее всей семьей целый вечер. Доставали из фанерной коробки стеклянные хрупкие игрушки: морковку, домик, кролика, будильник, картонных крашеных зверей, бусы из трубочек, дождик. На шпиль надевали электрическую рубиновую звезду. Включенная, она совершенно по-кремлевски сияла нам с высоты. Под елку обязательно ставили набитого ватой Деда Мороза с мешком подарков в руке. Мешок в свое время я тщательно прощупал — в нем тоже была вата.
В новогоднюю ночь я долго не мог заснуть. В подушке, как бы я ни вертелся, что-то мерно стучало, словно в середине дня по радио после слов диктора «сейчас по ленинградской городской трансляционной сети объявляется перерыв», и я вдруг догадался, что это стучит мое собственное сердце. Раскладушка стояла совсем рядом с чудесной елкой, от которой одуряюще пахло мандаринками и морозным лесом. Ленивый лунный свет перебивался трамвайными сполохами на потолке, и когда в глубине ветвей мерцали таинственные тени, мне виделось там колдовское лукоморье, необыкновенные существа, мне виделось прекрасное далеко, новый самокат и моя будущая жизнь, длинная-предлинная, нескончаемая — почти как летние каникулы.
Если вам нравится наша работа — поддержите нас:
Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340 (Плужников Алексей Юрьевич)