Язык мой…
20 августа 2022 Борис Крячко
биографическая проза
Хутор оказался больше, чем я себе его вообразил. Место он занимал возвышенное и не весь просматривался, но в видимой его части можно было насчитать до тридцати дворов, причем каждый двор стоял на особицу, не образуя ни улицы, ни проулка, и тем единственно отличался от села или слободы, что не имел общего плана застройки. Окрестный ландшафт очень холмист, и избы, начинаясь с самой низины, поднимались на взлобок, переваливали по другую сторону крутояра и скрывались в лесу. Тут проходила лесостепная зона, и лес чередовался с пашней, вздымаясь и вытягиваясь по горам, по долам широченными зелеными полосами.
Таким затерянным деревням и выселкам в России несть числа, и места их нахождения ориентировочно указаны в фольклоре, — сиречь либо у черта на куличках, либо там, куда Макар телят не гонял. От хутора до райцентра около двенадцати верст, а это, почитай, километров пятнадцать будет, и легким на ногу хуторянам приходилось больше ходить, чем ездить. От райцентра до железнодорожной станции километров наберется близко к сотне; туда люди правились в тряских тракторных прицепах летом за день, зимой за ночь, а во время весеннего паводка реки Хопра на барже с буксиром по лесу, моля Бога не застрять надолго промеж деревьями.
Нечему удивляться: только-только закончилась война, и у сельских жителей еще не сложилось понятие об автобусе или о грейдере, так что обижаться на жизнь, а тем более, упаси Бог, на правительство, им и в голову не приходило. Хуторяне народ оседлый, нелюбопытный, верующий в приметы и сомневающийся в прогрессе. Мало есть на свете такого, что их касалось бы и чем их можно бы расшевелить, да они и сами не горели узнать, что в газетах пишут, что по радио передают, и верны ли новости, будто повезли свинью до волости. Известия поважней доходили своим чередом: о смерти Ленина здесь узнали на четвертый день, Сталина несудом помянули на третий, а о победе над германцем каким-то поветрием стало известно уже на другой.
- Нестандартная фигура: писатель Борис Крячко в письмах и воспоминаниях
- Нестандартная фигура: писатель Борис Крячко в письмах и воспоминаниях (окончание)
Тот, кого нелегкая занесла сюда впервые и более менее надолго, быстро набирался ума и уже через неделю по совести мог сказать, что советская власть за все годы и пятилетки, сколько их там было, не отметилась на хуторе ни единым признаком: ни начальной школой, ни мелочной лавкой, ни детскими яслями, ни курсами ликбеза, ни фельдшерско-акушерским пунктом, ни избой-читальней, ни лампочкой Ильича, ни почтовым ящиком, ни телеграфным столбом, какой показан даже в учебниках для умственно отсталых детей, чтоб разбирались: это вот — корова, а это, ребятки, телеграфный столб, который тем только от коровы и отличается, что рогов нет и мычать не умеет.
Образ жизни местные люди вели самый растительный: экономя керосин, ложились спать с курами, вставали с петухами, рожали по старинке детей, не одного — много двух, а сколько Бог пошлет; справляли загульные свадьбы с ядреными и обязательными драками на зорьке под утро, пили на поминках за усопшего, пока водка не выходила слезами, бабки-повитухи отнюдь не перевелись и были в большом авторитете, а о человеке, побывавшем в Москве, говорили, что ему теперь и помирать вака́н. А вокруг глухая нетронутая тишина. Редко-редко белесым комариком гудел в небе самолет, — жители тогда бросали работу и провожали его долгим взглядом, задрав головы до хруста шейных позвонков, а детвора читала стишки, выученные в школе ближайшей станицы, о милом маленьком летчике, — они так и начинались:
«Мой милый, мой маленький летчик…»
А дальше слова, от которых сердце заходится, и глаза туман застит:
«Возьми меня летчик с собою,
Я в небо хочу улететь».
Но то дети. Взрослые же никуда не собирались, жили-поживали, лежнем лежа, сиднем сидя, на пошиб Ильи Муромца, да только-то и мечтали дотянуть до преклонных лет никому не в обузу и упокоиться на хуторском погосте. Но даже столь скудное счастье давалось не всем и не каждому, а кому как повезет. Если вести из чужедальных краев шли на хутор со скоростью «улита едет, когда-то будет», то обратная связь работала, как часы, и во внешний мир информация с хутора поступала не иначе, как самолетом. Стоило местному казачишке вечор распевку сыграть:
Сидит Ленин на телеге,
А телега без колес.
«Ты куда, плешивый, едешь?» —
«Леквизировать овес!»,
— а утром его уже не было дома, и с того дня никаких от него приветов никому. Большая страна Россия, на душу земли за глаза всем хватит, даже еще останется, но ты прежде подумай, отчего оно так выходит, и что за чудеса в решете: место, хоть «караул» кричи, никто не услышит, а вот поди ж ты! — покуражился человек с пьяных глаз, и поминай, как звали.
Не трудно догадаться, что начальство на хутор ни в праздник, ни в будень, ни в кои веки, ни одной ногой. Набольший руководитель, какого в хуторе видели, это председатель колхоза, да и то не раз на раз, а по случаю, потому как правление колхозное в станице Букановской расположено километрах в семи. Лишь единожды отметили в здешней, забытой Богом дыре явление народу районного военкома со товарищи в сорок первом году в конце июня месяца. То-то их понаехало! — две легковушки и одна полуторка, да все в комсоставских ремнях, в петлицах с кубарями-шпалами, при наганах, со стариками сперва под козырек, а после и за руку, не то что в старорежимные времена.
К тому дню про войну знали на хуторе стар и млад. Мужички, само собой, готовились, что не сегодня-завтра придут по их душу, а иные себе на уме собирались в бега по закоренелой привычке с гражданской еще войны. Для того, гляди, и военных понавезли, чтоб не все с перепугу разбежались кто куда, о том же и военком гуторил. Он первей всех выступил и стал хуторян успокаивать, что-де мобилизуют мужской пол ненадолго, от силы месяца на три-четыре, это с походом хватит немцам в задницу фитиля вставить и салазки в-обрат завернуть, откудова пришли, так что к октябрьским праздникам все до одного дома будут, нехай женщины не плачут и не разводят сырость, а считают дни и готовят вишневку позабористей. Еще сказал мобилизованным, чтоб не огружались домашними пирогами и ватными подштанниками, потому как негоже красноармейцу допущать перегруз строевой выправки и поворачиваться в бою, как тюха-митюха, а это обозначает «прощай, Маруся, дорогая, лежу с разбитой головой».
Особо было сказано, что нынешняя война больше для немца, чем для нас, и мы на нее идем с дорогой душой и легким сердцем, кубыть на бесплатную экскурсию за казенный кошт: что проезд, что трехразовый приварок, что медобслуга, и совсем не след женщинам волноваться, вроде того, убить могут или там покалечить, — у нас народа на десять Германий достанет, куды им против нас, да мы их, дербень-калуга, за пару месяцев переколошматим, попадись они нам. Под конец военком всем велел разойтись по домам подзаправиться, взять ложку, миску, кружку, харчей надвое суток, чтоб до станции не отощать, а построение назначил через три часа, и пешим порядком в райцентр, где машины стоят заготовленные, и так дальше до станции Себряково.
К назначенному времени собрались казачки, как было велено, а им устроили перекличку по врученным повесткам, и больше десятка душ недосчитались, но по военному времени дожидаться не стали, а построились да пошли, и пока с горочки спускались, песню по команде затянули такими дохлыми голосами — только в психатаку ходить.
Нам задачи боевые
Надо помнить навсегда, Настасья!
Эх, самолеты,
Даешь пулеметы,
Даешь батарэ-эй,
Чтоб было веселей!
И каждый сам себя жалел, словно предчувствовал, что их больше на экскурсии останется, чем в хутор возвернется, и они как бы самих себя подбадривали, только у них это плохо получалось.
Кожух, кожур, рама,
Шатун с мотылем,
Возвратная пружина,
Приемник с ползуном!
Доколь хутор был на виду, они все пели советскую строевую «трынды-муде-балалайка», не особо вникая в смысл, а душой завидовали тем, кто догадался огородами в лес уйти, но скрывали свою зависть боевой песней, с ноги не сбиваясь:
Раз! Два! Три!
«Максим» накати!
Подносчик, дай патроны,
Наводчик, наводи!
Эх, самолеты… и т.д.
Тех, что не захотели на экскурсию ехать, с первого дня прозвали дезертирами, да они и сами от прозвища не отрекались, не находя в нем ничего зазорного. А в лесу жить летом вполне терпимо: сырость в землянке не шибко донимает, погода костей не ломит, свежий воздух, грибы-ягоды-орехи, домашние харчи, и бояться некого: не было тогда у властей резерва лес прочесать да обложить предателей Родины, как волков в загоне. Короче, жили они вольготно и безопасно: в светлое время суток только тем и занимались, что сном да голодом, а ночью расходились по домам — с семьей перевидеться, по хозяйству чего-чего сделать, чаю самоварного с липовым цветом да с сотовым медом попить в охотку, а спозаранок на всякий случай опять же в лес. Потом пришли немцы, и дезертиры в открытую вернулись в хутор.
Но это только сказать, — пришли, мол, немцы. Придти-то они пришли, только никто на хуторе их в глаза не видел. Почему? — кто ж их поймет, но вполне могло статься, что на немецких двухверстках оный хутор был показан белым пятном с пометкой «терра инкогнита», что значит «пойдешь — не вернешься», и немцы решили не рисковать, держась подальше от беды, поближе к Сталинградской железной дороге. Весной сорок третьего года над хуторским советом заново подняли красный флаг, и дезертиры снова подались в лес, где худо-бедно продержались до сорок четвертого, когда им, наконец-то, перекрыли ходы-выходы и перестреляли, оставив одного то ли напоказ, то ли на расплод. Такие серьезные дела творились в захудалом донском хуторе, где власть ничем, кроме куска кумача, для людей не поступилась и никаким добрым делом не обозначилась.
Природа исправила недоработку руководящих центральных органов, создав чудовищное непотребство и сделав его хронологически, экологически и социально явлением абсолютно советским. Холм, на котором вальяжно разместился хутор, от подошвы и едва ли не до вершины разрезал глубокий длинный овраг, напрашивавшийся на сравнение с дантевской преисподней. Старики тоже объясняли его появление не иначе как Господним наказанием, поскольку начался он в роковом тысяча девятьсот семнадцатом году малой гусиной канавкой, но с каждым годом, подобно прожорливой гусенице, съедал значительный кусок холма, забирая острием атаки все выше и выше. К середине столетия люди уже могли показать рукой на черный провал в земле и оправдаться перед историей: «Как так, ничего нового? А это вам что?!»
Подобные перемены без последствий не обходятся. Самое ощутимое неудобство овраг причинил населению тем, что занял самолучшее место, где в годы столыпинской реакции пролегала хоть и проселочная, но устойчивая дорога, и по ней можно было безбоязненно ездить, то понукая лошадь, то сдерживая. Когда образовалось ущелье, дорогу пришлось переносить год от года все дальше в сторону, отчего она сделалась менее крутой и более неудобной, — ее в прямом смысле перекособочило. Поднимаясь по ней, я оценил мудрый совет поэта не ходить по косогору во избежание стоптать обувь и сбить в кровь ноги, но у меня не было выбора, и я терпеливо хромал до верхотуры.
У двух подвыпивших трактористов выбор был, но они не пожелали ехать в объезд и поперли напропалую при дифференте близко к тридцати градусам. На какой-то выбоине трактор качнулся, опрокинулся и, перекатываясь с боку на бок, упал в овраг, встав, как ни в чем не бывало, на все четыре колеса, а люди удивлялись и спрашивали, каким разом и за каким хреном он туда заехал. Так он на дне оврага и стоял, пока его не разобрали по частям и не сложили заново в тогдашнем эмтеэсе, и ничего с ним не сделалось: и пахал, и сеял, и косил, и все такое, а трактористов похоронили по православному обряду с соблюдением девятидневки, сороковин и годовых поминок. Люди по той дороге налегке, конечно, ходили, и за ними интересно было наблюдать, как они, поднимаясь и спускаясь, припадают то на одну ногу, то на другую, а гужевой транспорт и технические средства, особливо возы с сеном или с какой громоздкой поклажей, у которых сильно смещался центр тяжести даже при небольшом перекосе, должны были давать крюк и въезжать в хутор поодаль оврага.
Так-то оно так, но я-то какой напастью в тех местах очутился? Что за нужда погнала меня за сто верст киселя хлебать? Это был особый случай, вполне оправданный поговоркой «охота пуще неволи». Я был влюблен очертя голову и находился за пределами обычного благоразумия. Меня еле-еле хватило, чтобы выдержать студенческое правило: сдал сопромат, можешь жениться. Сопромата на курсе не было, вместо него была теоретическая грамматика английского языка, вещь неудобоваримая, муторная и на засыпку. А я ее сдал и мог себе позволить все, что мне хотелось. К тому времени я настолько сдвинулся по фазе, что меня зашкалило, и мне захотелось отныне и вовек не разлучаться с моей избранницей ни на год, ни на месяц, ни на неделю, ни на единый день, а в гражданском обществе такое бывает возможно лишь при одном обязательном условии. В общем, я ехал жениться. Невеста моя родом была из этого хутора и жила у дедушки Матвея Павловича, чей дом стоял на самом юру метрах в двухстах от надвигающегося оврага.
Само собой, первое дело — свадьба. Длилась она около недели, и ее почтил весь хутор с традиционным набором обычаев и обрядов. Из гостей в особенности запомнились двое: столетний дед Ульян Иванович, бывший скобелевский служивый, — он сидел отдельно, жаловался на загубленное здоровье и норовил попасть в рот чаркой, чтобы не пролить. Другим был уцелевший дезертир Федот, крепкий ладный мужик с буйным чубом навыпуск, — к нему относились с подчеркнутым уважением как к человеку, прошедшему не только дезертирство, но и штрафбат.
Это из-за него однажды поднялся сыр-бор: будь, мол, знатье, что все, кто с войны не вернулся, загинул на чужбине незнамо где, так шли бы лучше в дезертиры, им-то уж повезло, как мало кому: и похоронены дома, и могилки проведать завсегда доступно, и миром на кладбище сходить во второе пасхальное воскресенье, что помянуть, что поплакать, что у креста красное яичко оставить. Повезло людям, ой, как повезло, сподобил Бог в родных местах упокоиться, надо же такое счастье… Вдовые бабы голосили навзрыд и соглашались: правда, правда, уж повезло, так повезло, что там говорить, когда правда истинная. Моя милая теща Пелагея Никифоровна тоже слезами не без причины обливалась: ее муж, а мой, стало быть, тесть Герасим Матвеевич Павлов без вести пропал в сорок втором году.
Хутор, откуда я себе жену взял, прозывался Ожогин. Не могу сказать, почему Ожогин или кто такой Ожогин, но место известное, и вы его наверняка знаете, если вам доводилось «Тихий Дон» читать. Здесь чоновцы в двадцатых годах вырубили банду Фомина, из которой уцелело всего пятеро, в их числе известный вам Григорий Пантелеевич Мелехов. Место это скорбное так по сей день и зовется: Фоминки́.
В моей памяти послевоенные годы живы больше звуками, нежели какими-нибудь иными признаками, — я их к попутным, побочным, вторичным и не более того, так как главным был все-таки шум. Время побед минуло, наступила череда парадов и праздников, а уж это дело громкое, по-другому нельзя. Нормы жизни переменились: прежде мы жили, так сказать, от победы к победе, а затем стали жить от праздника к празднику. Шумовых эффектов было задействовано предостаточно, и если праздник даже сменялся буднем, шумихи не убывало, потому как на смену одному источнику звуков приходил другой. Фанфары, салюты, кантаты, денежная реформа, лозунги, химеры, судебные процессы, всеобщий энтузиазм, остервенелый патриотизм, снижение цен, борьба с космополитами, с журналами «Звезда» и «Ленинград», с американцами, с евреями, с крымскими татарами, с приверженцами академика Марра — такие события под сурдинку не проходят. В особенности надрывались громкоговорители; висели они чуть ли не на каждом столбе, — галдеж от них поднимался обложной и беспросветный с шести утра до полуночи. Насчет поговорить на улице — я извиняюсь, там надо было кричать, и шуму становилось еще больше. Старики, конечно, глохли и хватались за сердце, но молодежь радовалась точно так же, как впоследствии принимала на ура рокеров по тяжмету и, чем громче ревела «металлическая» эстрада, тем пуще бесились в партере.
По-видимому, это неспроста, а так надо было, чтоб народ поменьше языком трепал и еще меньше мозгами шевелил, поскольку мышление — работа интеллектуальная и шумовых помех не терпит. Со стороны это покажется невероятным, но газеты тоже исходили воплями: все полосы были забиты перечислением организаций, учреждений и лиц, поздравивших товарища Сталина с семидесятым днем рождения. Само собой разумеется, читать передовицу «Правды» по радио бесстрастно и невнимательно было бы опасно для здоровья, а подтрунивать над мукомольным комбинатом имени Вождя и того опасней. Но хуже всего было обмолвиться, а ввиду того, что всякое слово чревато двусмыслием, отвечать головой приходилось не только подвыпившему ожогинскому хуторянину, но и секретарю обкома, провозгласившему общепринятую тогда здравицу с трибуны очередного партсъезда: «Да здравствует товарищ Сталин, великий вождь всего угнетенного человечества!» Секретаря, недолго думая, прислонили к стенке за контрреволюцию, а лозунг нашли вполне приличным и годным к употреблению, но «угнетенное человечество» заменили «прогрессивным», — так оно точней и без кривотолков.
Благодаря личному вмешательству Генералиссимуса в вопросы языкознания русский язык заметно оскудел. Писать и выступать официально в присутствии других людей считалось занятием многотрудным и рискованным. Цензура зверствовала вовсю, но исключить из языка оговорки и иносказания ей не удалось, а в некоторых случаях подобные оплошности даже в начет не выносились.
В самый разгар праздничных послевоенных лет подвизался на всесоюзном радио спортивный обозреватель Вадим Синявский. Сейчас это имя мало кто помнит, а полвека тому назад только-то разговору было: Синявский да Синявский, да опять же Синявский. Чтобы дать вам представление о его чрезвычайной популярности, скажу как самовидец: городские столбы с громкоговорителями были излюбленным местом сборищ в тех редких случаях, когда по радио шли рассказы Чехова в прочтении Ильинского или Тарханова; когда выступали остряки-самоучки Штепсель и Тарапунька, а еще когда транслировали футбольные матчи в трактовке Синявского. Так вот: если судить о рейтинге по количеству слушателей, что, впрочем, совершенно справедливо, пальму первенства придется вручить Синявскому, который собирал вдесятеро против всех остальных гужом.
Телевизоры тогда были в диковинку, и репортеру с художественной жилкой не составляло труда застолбить одуревшего от пропаганды гражданина, залучить его к репродуктору и заставить слушать подробности спортивного состязания разиня рот. Футбол, к счастью, как и ядерная физика, которую Вождь мстительно обзывал «ядреной физикой», сохранял малую толику независимости, что позволяло спортивному комментатору гнать правду-матку с футбольного поприща в прямой неподцензурный эфир. Это считалось неслыханно наглым вызовом всей практике социальных преобразований и, по мнению компетентных лиц, не лезло ни в какие ворота, тогда как простолюды оценивали положение короче и верней: ни бзднуть, ни перднуть. Согласно приметам времени, Синявский был обречен, и умные люди предсказывали с абсолютной уверенностью, что ему несдобровать, как и горшку, что по воду повадился.
А он, между тем, работал, и хоть бы хны. Риск, бесспорно, был, и гарантировать ему неподсудность не смогла бы ни одна цыганская сивилла, поскольку репортажи с места событий вел честный человек, большой профессионал и мастер устного слова, причем вел их не так от ума, как от сердца, подавая события в цвете, образе и динамике, что не только влекло к нему слушателей, но и ставило его благополучие под удар. Да он и сам лез на рожон, как тот, у кого чувства заявляют поперед ума нерасторжимой связью слов и явлений, а заодно и в разрез с большой продуманной ложью партийной политики.
В одной из передач Синявский, войдя в раж и сняв, по обыкновению, самоконтроль с предохранителя, публично объявил на всю страну победившего социализма такое, от чего воздержался бы любой мало-мальски благоразумный совок. Всесоюзное радио исправно разнесло по одной шестой части земли крепкий мат в предельно сжатой и выразительной форме с теми же интонациями отчаяния и стыда, с какими обманутый русский муж повторил Синявского слово в слово, когда узнал, что жена родила негритенка. Радиоболельщики поняли все, как надо: команда ЦДКА дико проигрывала, и только что ей воткнули номерного шара. В то время дикторы пользовались иностранными заимствованиями: голкипер, хавбек, рефери, корнер, но чем было заменить родимую матерщинку — ахти нам!
Иосиф Виссарионович по своему положению считался самым сведущим человеком в государстве и знал решительно все. Могло статься, что он слышал репортаж собственными ушами, а если нет, то ему наверняка донесли о состоявшемся позорище и, затаив дыхание, ждали, чьи головы полетят первыми. Так или иначе, товарищ Сталин был в курсе, что любимая команда первой в мире рабоче-крестьянской республики вчистую продула матч с югославами, уронила спортивный престиж страны и скомпрометировала его как Лучшего Друга Футболистов. Настроение Великого Рулевого, окормлявшего Великую Державу, резко пошло вниз, и он вызвал на кремлевский ковер председателя Комитета по делам физкультуры и спорта, который предстал перед Отцом Народов с достодолжным поспешанием и с заметной дрожью конечностей и поджилок. Выслушав доклад, товарищ Сталин попыхтел трубкой и согласился с предложением первого физкультурника Союза лишить команду почетных званий, дисквалифицировать и разогнать.
Что касалось разгильдяя Синявского, Корифей Экономических, Философских, Филологических и Прочих Наук решительно не согласился с мнением предкома по спорту наказать пресловутого сквернослова публично и построже, дабы другим неповадно, и, попыхтев трубкой, спросил напрямик: «За щто?» Главный спортсмен ничего вразумительного сказать не мог, и вместо него опять же ответил товарищ Сталин, для которого не существовало вопросов, на какие он не смог бы ответить: «Чалвэк бил агарчен и расстроин. Я тоже бил агарчен и расстроин. Ми с ним балели за адну каманду. Это очень аправдательный фактор. А ви за какую каманду балели? Только нэ будым гаварить, щто ви тоже балели за ЦДКА. Ви за титовцов балели». Под председателем комитета подломились ноги, и он рухнул на ковер. Набежавшей в мгновение ока медобслуге Иосиф Виссарионович объяснил причину обморока: «Вот как биваит, кагда чалвэк нэтэрпит критики. Ми ее тэрпим, а он, видитэ ли, нэ может». В итоге Синявский отделался тем, что его велено было до поры, до времени не пускать к микрофону, — только и всего.
Но при всем том Гениальнейший Стратег Истории, затмивший Своими Десятью Ударами все победы Александра, Ганнибала, Цезаря, Суворова и Наполеона, имел основания подозревать, что верные ему кадры могут перестараться, и потому предостерег собинного друга Лаврентия Павловича строго-настрого: помянутого хулигана Синявского избирательных прав не лишать, дело на рассмотрение ОСО не передавать, несчастных случаев и автокатастроф не устраивать, и даже не увольнять с работы, — пусть живет и пасется на свою трудовую среднемесячную.
Такова одна из легенд, которыми в свое время был окружен тот, чье имя подменяли эвфемизмами, гиперболами, благозвучием и тому подобными аппликациями. Я не ратую, будто все обстояло доподлинно так, как изложено, и отдаю себе полный отчет, что в устном коллективном мифотворчестве невозможно отыскать ни автора, кто первый сказал «а», ни соавторов, на чью долю пришлись остальные буквы кириллицы, и авторство по праву остается за народом. Здесь важна не протокольная истина, а художественное правдоподобие, вероятность развития событий и реальность фактов, положенных в основу мифа, со злым умыслом заставить людей думать «Се человек» о величайшем изверге человеческого рода.
Нелишне при этом отметить непреложность реалий, составляющих опорные узлы композиции, жизненность характеров, выдерживающих проверку сомнением и критикой, натуральность интриги и развязку в духе судов царя Соломона. Формула построения легенд и анекдотов не выходит за пределы четырех арифметических действий. Так от сочетания целомудрия и сладострастия рождается лицемерие. Точно так же из смешной небылицы за вычетом иронической фантазии получается уродливая совдействительность, как исходный материал для анекдота. А если грубую реальность подправить теорией социализма, произойдет легенда, в которую кой-кому захочется поверить. Жаль, что автор «Сталиниады» Ю. Борев не включил расхожую выдумку в свой сборник с целью ее развенчания. Для меня же в данном эпизоде всего важней история в пространстве нашего отечества и география во времени нашего прошлого, когда за случайное, вскользь брошенное слово с людей снимали головы. Оттого и повторяю молитвенно вослед преподобному Нестору: «Еже ея где буду описах или переписах, или недописах, чтите и не клените».
А за что клясть? Что тут неправды на-выдержку? Нешто не о России сказано, что вначале было Слово, а коммунисты за него людей стали лицом к стенке ставить. Или не по-нашенски выглядит, когда язык говорил, а с жопы спрос. Все это наше, родимое и по сей день на живой памяти, как бельмо на глазу.
По ходу повествования есть смысл упомянуть, что вместе с женой мне досталась также и теща. Имея опыт и будучи еще дважды после того женат, я совершенно в душе уверен, что Пелагея Никифоровна самая лучшая моя теща. Сирота с малых лет, она выросла у чужих людей и была человеком на редкость беззлобным, уступчивым, терпеливым, тихим и приветливым, а вовне все это оборачивалось мудростью и добротой. Со временем я понял, что это нормально, и всякий добрый человек вполне может возместить недостаток собственного ума и развития за счет сердечности и простоты, а человеку злобному ничего не помогает: ни образование, ни наука с культурой, ни руководящая должность, и он выглядит дурак дураком, не способным скрыть свою глупость даже от подчиненных.
Один мой знакомый этнограф удивлялся, что русский народ не сложил о тещах ни одной приличной песни, зато вульгаризировал этот образ до таких крайностей, что и рассказывать совестно, лучше спеть:
Ой, сад-виноград, зеленая роща,
Ой, кто ж виноват, жена или теща?
Теща ви-и-но-ва-та-я!
Мне это тоже удивительно, и я на закате жизни прихожу к убеждению, что наш народ бывает, мягко говоря, не всегда пьян, да умен, но зачастую изумляет мир несусветной глупостью, беспримерной жестокостью, закоренелой привычкой жить не по правде, стоеросовым упрямством и нежеланием аза́ в глаза видеть.
Я отправился в лес по ягоды, а их тем летом уродилось — земли не видать. Сначала я спустился по тыльной стороне холма в низину и почувствовал, как резко переменился микроклимат: от земли потянуло сыростью, воздух был напоен влагой, из лесу, к которому хутор пододвинулся впритык и вглубь, навевало прелью прошлогодней листвы. Здесь были огородные делянки, где выращивали капусту, огурцы и помидоры, а в самом логу бил сильный ключ, — из него хуторяне брали воду для полива и для дома, и ее всем хватало; она была прозрачна, необычайно вкусна и страсть какая холодная: от нее ломило зубы, и пить ее приспосабливались маленькими глотками, чтобы дать ей хоть немного во рту согреться.
Переступив через родниковый ручей, такой же неказистый, как исток Волги, я вошел в зеленый сумрак леса и пошагал на подъем, куда кривая выведет. Кривая вывела меня к дому. Он еще из-за стволов едва проглядывал, а уже было видно, что дом давным-давно заброшен, и никто в нем не живет: дверь и оконные наличники крест-накрест заколочены досками, на сгнившей кровле рос бурьян и кустарник, а двор угадывался по истлевшим деревянным доскам от хозяйственных построек, по обилию древесной трухи и прочего хлама. Таким он предстал перед глазами: неожиданный, скорбный и взывающий к помощи.
Покинутое жилище очень быстро ветшает, и первая о нем мысль сродни соболезнованию по покойному, — вот, мол, незадача! — пока жили в доме люди, и он глядел гоголем: из трубы дымок шел, из окон по вечерам свет керосиновой лампы пробивался, кудахтали куры, мычала корова, заливалась собачка лаем и жизнь шла по всеобщему закону взаимности: жильцы смотрели за домом, а дом спасал их и всякую живность от холода, от непогоды и от злых людей. Но однажды хозяева покинули насиженное место, и все пошло прахом: дом захирел, хлев развалился, курятник упал, а что с собачкой сталось? По всем приметам тут произошло что-то большое и непредвиденное, а что? Горе ли, беда ли, но какая? — беда беде рознь. Мальчик палец занозил — тоже беда, а тут, видать, жизнь целой семьи зараз обрушилась. Хватило ли у них мочи-духу опомниться да на ноги встать, да горе превозмочь, да в другом месте житье наладить? И где оно есть, другое место? — далеко? близко? И каково им там живется, если они живы? Что за срочность за такая в один день все нажитое кинуть и уйти куда глаза? Столько всего разного в душу прибилось, и растревожило, и взволновало, и отозвалось в причинном месте острой каленой болью, от которой свет меркнет и на ум догадка просится, — уж не там ли у наших прародителей вместо детородных инструментов органы совести находились. А что? — личный опыт подсказывает, что очень возможно, и тогда, значит, прости, Господи, рабу твоему Чарльзу его научные заблуждения по части эволюционной теории о происхождении видов.
Я тогда еще не вышел из физического состояния первоцвета, находясь в сладком плену собственных ощущений и миражей. Мне думалось, что медовый месяц никогда не кончится, что жизнь моя устроилась наилучшим образом по существу и подобию свадебных хуторских распевок с перерывами на завтрак, обед и ужин.
Ничего мне на свете не надо,
Только слышать тебя, милый мой,
Только видеть твои голубые глазки,
Любоваться твоей красотой.
Во всеобщее счастье я не верил, коммунистическую доктрину считал мировым надувательством и не представлял, как построить бесклассовое общество даже с двумя людьми, один из которых хочет работать, а другой не хочет. Капитализм мне тоже не нравился, но тут я вполне доверял Марксу, что все миллионные состояния нажиты самым преступным образом, а те, кто разводит тары-бары насчет плохого капитализма и хорошего коммунизма, просто-напросто хотят въехать в рай на чужом горбу. Однако я очень верил в личное счастье и даже знал счастливых людей, а теперь, выходит, и сам таким сделался. Самочувствие, в каком я пребывал, до того было ощутимо, до того вещественно и неизменно, что я себя чувствовал не одним из, а самым что ни на есть. Доведись тогда кому-нибудь прочитать мне стихи любимого моего поэта:
Я жить хочу, хочу печали.
Любви и счастию назло… —
я бы ответил, что это удел гения и добрая воля Михаила Юрьевича, привыкшего поступать «рассудку вопреки, наперекор стихиям», а я человек обыкновенный и самому себе отнюдь не враг.
Сложить такие стихи в скверном расположении духа еще куда ни шло, но желать себе страданий, лишений, неудач и приключений на собственную задницу в мои планы не входило, потому как бороться и противостоять жизненным невзгодам — это одно, а накликать их себе на голову — совсем другое. Я же был совершенно счастлив, а это чувство мало того, что порабощает, так еще и чужой беды не терпит поблизости. Мне удалось его осмыслить, когда я не захотел поменять свою птицу счастья на чьи бы то ни было невзгоды и горести. Напрасный труд разубеждать человека, если он сам себя убедил.
Я отряхнулся от попутных раздумий, как это делает мокрая собака, просвистел фривольный мотивчик и продолжил поход к Фоминкам по землянику. Разве ж я предвидел, что все, от чего я так легко открестился, вернется ко мне со временем и ляжет на душу, как грех на совесть, и память потянет меня, как преступника к месту злодеяния, где я был один-единственный раз. Конечно, речь о жизни и смерти, — разве есть что-нибудь важней того? — но о жизни столь краткой и нечаянной, что ее и жизнью не назовешь, и о смерти до того зловещей и не имеющей очертаний своей огромности, что вряд ли у кого достанет отваги поднять глаза и посмотреть ей в лицо. Нет, это не вражеский танк, под гусеницы которого вам надлежит лечь с гранатой, «положив душу за други своя», и не пулеметная амбразура, которую вам остается только животом и грудью заткнуть, здесь категории совсем иного порядка, где патриотизм и самопожертвование с глубоким осознанием, что на миру и смерть красна, в данном случае попросту неприложимы. Тут даже сказать нечего, разве что подумать: не доведи Бог такой судьбы ни дорогому человеку, ни злейшему врагу.
Я быстро набрал две корчаги душистой земляники и, придя домой, невнимательно спросил тещу, что за дом в лесу у криницы. — «Ой! — запричитала она, выронив постирушку в воду и схватившись за голову мокрыми руками. — Ой! Да ты чего туда пошел? Кто тебя туда идтить надоумил? Господи, ну что я за дура, — не остерегла. Думать думала, а сказать часу не было. Ты туда больше не ходи. Это место жуткое: что проклятое, что заклятое. Такого жуткого места во всей округе нету. Хуторских туда силом никого не затянешь». — И принялась рассказывать, но я слушал с пятого на десятое и запомнил только всхлипы голоса да всплески рук: «Это чего ж изделали, аделы, чего сотворили! Да в жисть не поверят, ежли кому пожалиться! Иде ишшо такое видано на белом свете!»
С тех горестных сетований Пелагеи Нифировны, ее перепуганных глаз и конвульсивного движения рук, которые она не знала, куда девать, события оживают в памяти, паузы между ними заполняются смыслом, и невероятная эта история становится действительностью, хотя нормальному человеку принять ее на веру так же сложно, как рассказы о вурдалаках. Времени с тех пор прошло не так много, чтобы не найти живых очевидцев, но и не так мало, чтобы обелить правых, воздать должное виновным, приговорив их к покаянию и чистосердечному признанию, чтобы высветить житье-бытье наших предков в третьем колене, сиречь около шестидесяти лет тому назад.
Мой знакомый поэт Василий Афанасьевич Лыба плодотворно разрабатывал антирелигиозную тему и время от времени выступал в печати. Мне помнится концовка его дивного стихотворения о Пасхе Господней, опубликованного в газете еще до войны:
Вопрос политики всем ясен:
Живем в эпоху светлых дней.
Так нужно ль слушать чуждых басен,
Дорогу тормозящих к ней?
Тут налицо пара неясностей, прежде всего, насчет дороги, тормозить которую не только невмоготу, но и бесполезно, а во-вторых, вопрос: к кому «к ней»? К эпохе? К политике? К басне? К дороге, наконец? Словом, некоторая недоговоренность. Зато каков лад! Какова непринужденность строк! а стиль! а рифма! На фоне столь высоких атрибутов и достоинств можно пренебречь даже смыслом, легко и бездумно напевая стихи на мотив «Шаланды, полные кефали».
Мне же из помянутых виршей занадобилось клише «эпоха светлых дней» как идеологическая заморочка насчет довоенной нашей жизни, что-де лежали мы на печи, вкушая калачи. Это, конечно, не совсем так, а говоря точней, совсем не так. Мне, собственно, довоенная пора припоминается как жизнь впроголодь, когда наиболее постоянным ощущением было маниакальное желание чего-нибудь перекусить, перехватить, пожевать, поесть, потому что мы, сельская детвора зоны Центрального Черноземья, редко наедались досыта. Причина довольно основательная для оправдания дичайших наших поступков, и Россия во многом повторяла Древнюю Спарту, где воровство сходило за удальство.
Мы зори́ли птичьи гнезда, выгребая из них свежие яйца; выкапывали какие-то дикорастущие клубеньки и коренья, вкус которых я помню по сей день, а названия забыл; горстями жрали вкусный сладкий паслен, считавшийся ядовитым; обносили сады, не давая фруктам созреть; совершали набеги на колхозные баштаны, не дожидаясь, пока арбузы хоть мало-мало покраснеют; и грязный кусок рафинада был знаковым символом счастливого детства в эпоху светлых дней. Наши безнравственность и жестокость диктовались естественным отбором, и смысл жизни мы постигали в борьбе за выживание. Мне тогда было около десяти лет, я уже кое-что соображал малым своим умом, и у меня хватает причин считать довоенное житье-бытье полуголодным прозябанием в духе популярной песни «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы».
Но это еще печки-лавочки, до настоящего голода дело еще не дошло. Знаете, что такое настоящий полноценный голод? Тот самый, что в книгах принято называть шестью словами вместо одного: «длительным отсутствием важнейших продуктов повседневного питания». Как видите, ничего особенного. Надо всего лишь заменить повседневный продукт на вторичный эрзац, и вопрос решен без остатка. Мне довелось пережить несколько голодных лет: тридцать второй год, который я по своей малости не запомнил, сорок шестой год и, если не ошибаюсь, шестьдесят второй, когда мы — лиха беда начало! — стали покупать хлеб за границей. Но самыми страшными и голодными были, по-моему, первые два года войны.
Сейчас не все еще очевидцы перемерли из тех, кто пережил голод военных лет и на себе испытал, почем фунт лиха. Хуже всего, что это жуткое и немыслимое состояние было вызвано политическими мерами и призывом, прокатившимся молотильным катком по целой стране: «Все для фронта, все для победы!» Тогда правду редко говорили в открытую, но это была чистая правда, хотя и недосказанная, потому как, ежели спросить: «А что же тылу?», ответ заявит о себе сам: «Шиш с маком. А в случае, люди передохнут на корню, это их забота». В общем, история повторялась, только в прежние времена о русском народе говорили короче и проще: «Ен достанет». Неудивительно, что голод свалился вместе с войной, как снег на голову, и с непреложностью тождества: «Все для фронта = ничего для тыла».
Как же она выглядела, тыловая жизнь? Ну, ворон ели и пальцы облизывали, это нормально. Годились кошки и собаки в качестве диетического питания; их целебным мясом пользовали туберкулезников, и коль скоро чахотка в стране прирастала, собак и кошек становилось меньше, — это объяснимо в порядке вещей. Вместо зерна мололи желуди, корье и лебеду. Из мерзлого картофеля пекли оладьи; из конопляной и подсолнечной макухи варили мутную похлебку по имени затируха; из разлагающейся сахарной свеклы готовили солодуху, некое подобие компота, вызывавшее столь сильное отвращение, что уже после первого глотка хотелось предложить эту гадость тому, кто тебе больше всех насолил.
Попадались, правда, и зажиточные куркули, у кого на ужин ставилась большая сковорода с жареными подсолнечными семечками, и они, затворившись наглухо и погасив свет, вечеряли, сплевывая шелуху на пол. Редко-редко случались свадебные застолья, очень слабо напоминавшие пир во время чумы; ради сего торжества обыкновенно приготовляли ведра три самогона и столько же ведер тернового киселя. Овощные очистки и обрезки тоже не пропадали, — их жарили на танковом солидоле. Кухня этого изысканного блюда довольно проста: сперва прожаривались хорошенько вымытые овощные отбросы, именуемые лушпайками, после чего их обдавали крутым кипятком, чтобы смыть вонючий технический жир, и с аппетитом уплетали за обе щеки.
Лично мне больше всего нравилось желе из столярного клея, по вкусу напоминавшее вишневый «мед», застывший на стволах по весне. Однажды мама Нина Кузьминична выменяла за какое-то тряпье порядочный кусок столярного клея, — я на него вожделенно смотрел и облизывался. Когда же она развела клей в воде, внутри оказалась веревка, и желе получилось совсем жидким.
Вся эта несъедобная дрянь отвергалась организмом как нечто чуждое и непригодное к усвоению; еда, не задерживаясь ни в желудке, ни в кишечнике, проходила весь тракт часа за два, и мы с братом Алькой только-то и успевали, что бегать за хату по большой надобности. Без витаминов и жиров все дети выглядели худосочными, бледными и хилыми. Всякая царапина на теле прикидывалась нарывами, всякая ранка гноилась, кровоточила и долго не заживала. За зиму кто-нибудь из уличной нашей ватажки обязательно умирал, и потому зима считалась самым трудным временем года. Чтобы обмануть желудок, взрослые пили много воды и болели водянкой; они распухали до синего цвета, делались какими-то ватными и мерли прямо на ходу.
С сорок третьего года жить стало полегче. Как раз в это время из Америки по лендлизу поступило великое множество разнообразных, доброкачественных продуктов и — в благой час! Конечно, населению мало чего перепадало; в первую голову снабжали армию и партийное начальство. Нина Кузьминична аккурат тогда приспособилась из заводской сахарной патоки гнать самогон-первак такой убойной крепости, что он от спички схватывался синим пламенем и выгорал в металлической ложке досуха.
Я загружался дымчатым забористым перваком и шел на узловую станцию Готня, где на четверть часа останавливались все воинские эшелоны, идущие на фронт. Меня поднимали в теплушку, переливали зелье до малой капли в котелки и фляги, а взамен набивали мою котомку свиной и говяжьей тушенкой в высоких цилиндрических банках, колбасой, сливочным маслом, галетами, молочным и яичным порошком и т.п. сухим довольствием, включая отечественное хозмыло и селедку. Мы стали вкусно и сытно питаться, болячки сошли с нас, как с гуся вода, оставив по себе оспины и шрамы, щеки порозовели, выпиравшие скулы, ключицы и ребра стали сглаживаться. Ели мы, понятно, не от пуза, а наполовину, но и того хватило, чтобы, воспрянув и приободрившись, пойти вширь и в рост.
Когда война завершилась победой, наши принялись поносить американцев всякими непотребными словами, — мы, дескать, и без них с Гитлером управились бы, а они своей говяжьей тушенкой рот нам хотят замазать, — союзники, мол, херовы. А хоть бы и так. Говяжья тушенка тоже, поди, на дороге не валяется, и очень многим изголодавшимся людям впору пришлась. Уж кто-кто, а я знал и очень точно, кого благодарить, что наша семья не пропала, но выжила, — родную партию и правительство или чужих добрых людей, за океаном проживающих.
Конечно, попадались места, где люди жили получше: Прибалтика, Средняя Азия, Кавказ и такие медвежьи углы, как хутор Ожогин, — там больше было возможностей для сокрытия живности и продовольствия от налогообложений и самочинных изъятий, загодя оправданных по законам войны: все для фронта, ничего для тыла.
Смертные оповещения стали поступать на хутор вскоре после того, как тамошних мужиков под гребенку замели на Великую Отечественную Экскурсию. С ними же ушел и мой тесть Павлов Герасим Матвеевич, чтобы в сорок втором году безвестно пропасть под Керчью и долго еще слоняться в молве, слухах и снах то по Австралии, то по Америке, то еще где, будто и на самом деле не на войну человек пошел, а в кругосветное путешествие отправился. Но первую похоронку принесли в тот самый заброшенный дом, о который я в лесу споткнулся, и было в ней сказано о хозяине слово в слово: погиб смертью храбрых за свободу и независимость нашей Родины. Дом тогда еще не был забит досками, и жила там до войны нормальная полноценная семья: муж, жена и трое мал-мала, — старшему пять, среднему три с половиной, младшему полтора, — все до одного мужчины. Четвертый мужичок-с-ноготок родился после похоронки, и у Вдовы не было времени долгие слезы проливать.
К счастью, житье на хуторе было сытней, чем в целом по стране, где насчитывалось множество бескоровных хозяйств, а не иметь во дворе коровы значило из нужды не вылезать. В описях движимого имущества при налогообложении корова числилась первым номером, что отвечало действительному ее месту в жизни, потому как все от нее шло без остатка на пользу людям: что молоко, что мясо, что шкура, вплоть до пресловутых рогов с копытами. Мало того, ее можно было запрячь в телегу и привезти дрова, сено и всякую всячину, но чаще всего на ней пахали, особенно в годы войны. Папа Юлиан Антонович не раз говорил при случае: «Нет, не я глава семьи, Зорька наша главная, без нее нам бы хоть пропадай».
К корове повсюду относятся уважительно. В Индии ей поклоняются, как священному животному; в мусульманском Коране одна из первых глав так и называется — Корова; в Африке по числу коров оценивают состояние; в России ее любили как кормилицу, как помощницу, как члена семьи.
Когда-нибудь у Кремлевской стены ей поставят памятник с надписью: «Спасительнице русского народа», — и это будет справедливо.
Когда началась война, в России возродилось бурлачество. Бескоровные семьи с приходом весны сбивались в небольшие артели душ по шесть, — один вел борозду, следуя за однолемешным плугом, остальные, впрягшись в лямки, натурально бурлачили. Вообще-то бурлаки у нас и прежде не переводились, но из них не делали тайны за семью печатями: писатель Решетников написал о бурлаках отличную вещь, — «Подлиповцы» называлась; художник Репин привлек к ним внимание русской общественности картиной «Бурлаки»; поэт Некрасов писал о них стихи; Шаляпин воспел их тяжкий труд в известной всему миру «Дубинушке». Короче сказать, мы об этом явлении знаем подробно, благодаря отечественной культуре, и Заболоцкий верно понимает гуманистическое предназначение русского искусства:
Любите живопись, поэты,
Лишь ей единственной дано
Эпохи мелкие приметы
Переносить на полотно.
Это, конечно, так, но социалистическому реализму, столь же лживому, как партийная политика и коммунистическая доктрина, данная черта не присуща. Именно поэтому молодой современник абсолютно не в курсе, что на его дедах и прадедах советская власть землю пахала один к одному, как о том у Радищева сказано.
А у хуторской Вдовы была корова, и это уже послабление, хоть и не Бог весть какое. Дети оставались под присмотром старшенького, и она торопилась посадить картошку, потому как дома ее ждал непочатый край работы.
— Устала, гляди, — поболезновали Вдове бабы. — Передохни, притомилась…
— А то! — ответила Вдова, дыша ртом. — Сталина ба сюда… собаку усатого… заместо моей Жданки… чтоб он, гад, спознал… вдовью долю…
Вот и все. Дальше можно не рассказывать, поскольку конец известен, а когда знаешь наперед, чем дело кончится, пропадает интерес и слушать, и рассказывать.
Будь разговор с глазу на глаз, можно бы и замять дело, но слова Вдовы слышали несколько хуторских баб, и у всех дети, семья, и каждая боится, наученная горьким опытом, что только донос может вызволить ее из беды неминучей.
Вдову забрали через неделю после того. Приехали впятером из энкаведе и забрали. Собачку застрелили. Корову, подсвинка и кур конфисковали для фронта, для победы. Старшой собрал десятка полтора хуторских баб и велел, чтоб во вражеском дому к обеденному часу никого не оставалось. Приказ начальства выполнили только наполовину: двух постарше взяли хуторские люди, а двое махоньких немовлят, то бишь не умеющих еще разговаривать, никому не были нужны.
К назначенному времени старшой привел дедов с инструментом, указал взять от сарая доски и заколотить намертво двери и окна. Дети в доме ревели в голос от голода, холода и страха. Деды тоже утирали сопли и слезы, но молотками стучали исправно. Только милиционеры держались молодцом и не плакали, потому как были настоящими коммунистами, их же и Маяковский прославил в стихах: «Если выставить в музее плачущего большевика», — помните? Прекрасные стихи, их в школе наизусть разучивали. Что со Вдовой сталось, — убили ее сразу или она в лагере жизнь окончила, никто не знает поныне, и спросить не смеют.
Много лет хуторские панически боялись подходить к дому и говорили, будто из него слышен детский плач. Коммунистический режим загубил целую семью так же безнаказанно, как он уничтожил десятки миллионов людей. Но миллионы жертв, как учил нас товарищ Сталин, есть не что иное, как статистика, а единицы — это уже высокая классическая трагедия. Возможно, он был прав, и я очень надеюсь, что двое невинно убиенных младенцев перевесят всю эту партию нераскаявшихся уголовников, носящих личину идейных борцов за вселенское счастье, и поставят ее вне закона.
Двое старших детей остались живы. У них, правда, другие фамилии, но это ничего не меняет, и на судебном процессе о злодеяниях против человечества они могли бы выступить не только свидетелями, но и обвинителями грязной преступной клики, в которой никого не было, кто жил бы по совести.
Последний раз я видел вопиющий и взывающий к справедливости дом во всю высоту трубы, когда кровля легла на притолоку и на стены, а дымоход обнажился и, подобно персту, указывал в небо. Двор заметно одичал, порос густым кустарником и ни единой торной тропинкой не обозначал, что там бывают люди. А совсем уже недавно мой старший сын Саша, посетив место своего рождения, рассказал, что дом наконец-то рухнул, но как-то странно, шатром, пирамидкой, опершись, наверное, продольным сволоком и поперечными обополами о русскую печь, как бы сохраняя внутри некоторое пространство, где все еще лежат два истлевших детских трупика, взывающих ко Всевышнему Судии и к Вечной Памяти.
Трудно сказать с определенностью, кто в том жутком злодеянии, от которого кровь стынет в жилах, повинен больше: советская власть или русский народ. Как единая этническая целостность народ не любит дроблений, в которых теряется его сущность, и, стало быть, не вправе рисковать собой дальше положенных пределов, но всячески попытается выжить, чего бы то ему ни стоило. В вынужденных подъяремных обстоятельствах, когда будущее ничего хорошего ему не сулило, народ не только принял кабальные условия власть предержащих, но и позолотил пилюлю словами:
«Вся ваша речь есть истинно святая,
И ничего умней я не слыхал».
В школе мы проходили горьковскую легенду о Данко, и я судил о нем примерно так: какой же он герой, если бежал безоглядно со своим племенем во мрак лесов и в болотные топи? — лучше бы они все в бою погибли, — как они смеют жить в рабстве, глаз не поднимая? Правда, в тексте было невразумительное оправдание: у них, мол, были заветы, и они поэтому не могли умереть. Впоследствии я понял, что эти заветы состояли в этнической цельнокупности и в национальных особенностях. Обыкновенный экзистенциализм, и до того все просто, что и удивляться нечему. Горький был прав: для целого народа смерть не есть выход из положения.
А у властей объяснимых причин не видно, кроме страстного желания держать в руках судьбы всех народов. Это была бесчеловечная, сатанинская власть. К тому же ее возглавлял человек, достойный всеобщего проклятия и самой недоброй памяти.
А что дальше? — издалека не угадаешь. Нельзя исключить, что со временем люди воздадут славу Сталину и Гитлеру как санитарам и гуманистам, которые знали, что делать и как регулировать популяцию человечества. И опять ко власти придут либо коммунисты, либо фашисты с развернутой программой сокращения людского поголовья, только счет уже пойдет не на миллионы, а на миллиарды. Очень сомнительно, что к тому времени проблема перенаселенности разрешится за счет освоения морского дна и новых мест обитания где-нибудь в созвездии Гончих Псов.
Вы только вглядитесь в нынешнее безумие людей и в их взаимное самоедство по национальному признаку: армяне — азербайджанцы, турки — курды, сербы — хорваты, сербы — албанцы, евреи — арабы, русские — чеченцы, хуту — тутси, таджики с узбеками — пуштуны, индусы — пакистанцы. Причина общеизвестна, хотя ее покамест замалчивают: человечество настолько приросло, что еще немного — и на земле останутся лишь стоячие места. Мораль мирного сосуществования «в тесноте да не в обиде» перестала удовлетворять разнородных и разноплеменных людей, уперших локти в ребра друг другу.
Есть ли выход? Не знаю, но будущее надежд особых не внушает. На смену нравственности пришла безнравственность. Порядок все больше уступает хаосу. Культура выродилась: из музыки ушла мелодия, из живописи — рисунок, из литературы — смысл, из танца — динамическая пластичность. Кинофильмы, где насчитывают меньше десяти убийств, называют комедиями. Государственная независимость утверждается лишь тем, что каждая страна независимо от здравого смысла собирает угли себе на голову, созидая не единое общество, а разношерстный сброд, раздираемый изнутри взаимной неприязнью. Нажитой опыт, как библейский, так и исторический, напрочь отброшен за непригодностью, не взирая, что вечные его законы никто по сей день не опроверг, и все остается по-прежнему: дом, разделенный изнутри, не устоит; страна, размежеванная на чистых и нечистых, падет.
Я живу на чужбине среди чужих людей и наблюдаю симптомы всеобщего «делириум тременс» в проявлениях самого отъявленного биологического национализма. Меня дважды били и многажды оскорбляли за русскость. Как «беспачпортному», мне нельзя рассчитывать ни на конституционное право, ни на судебную защиту. Меня предали друзья и близкие не оттого, что они были вздорными неуживчивыми людьми, а, скорей, потому, что предательство сделалось нормой общественного бытия. У меня нет никакой возможности выехать даже на время из страны проживания по неотложным делам, имея на руках серый паспорт, именуемый «паспортом негра» (аббревиатура от слова «негра[жданский]»), и мое самоощущение вполне сравнимо с пребыванием в исправительно-трудовом лагере, хотя я ни разу не был судим. Я не покидаю дом без веских причин из-за боязни, что меня обидят, унизят, обзовут, а я очень плохо держу удар с этой стороны ввиду преклонного возраста и сердечного недуга. Я совершенно одинок. Я ужинаю с телевизором, а разговариваю с кошками и собачкой. Чувствуя себя точно так же, как еврей в третьем рейхе, я не нахожу существенной разницы между порочной советской политикой и дискриминационной политикой эстонского правительства.
Что же меня держит в жизни? Я скажу, и да будет мой ответ никому не в обиду: Бог и родной язык.