Говорю тебе, как брату: прорвется родник! Всегда на Руси был хоть глоток свободы
4 сентября 2022 Григорий Свирский
Григорий Свирский (1921-2016) — писатель, участник Великой Отечественной войны, награжден орденами и медалями, член КПСС и Союза писателей, был исключен из обеих организаций в 1968 году за критику цензуры и антисемитизма, книги его перестали публиковать. Выступал против вторжения в Чехословакию. В 1972 году эмигрировал из СССР, жил в Израиле, после в Канаде.
Предлагаем вашему вниманию главу «…и прощай!»» из повести Григория Свирского «Прощание с Россией», опубликованной в США в 1986 году.
С севера вернулся, началась нервотрепка — бумажки собирать для ОВИРа, а им все мало и мало… Боялся, с Конягиным уже не встречусь. А тут ноябрьские праздники — свободная минута. Если сейчас не выберусь…
В Козельск, говорили, надо ехать через Калугу.
Калуга, знал, красива на все вкусы: там и дворцовый Петербург в миниатюре, и «купецкие» особняки, как в старой Москве, и виадук в итальянском стиле, и космический «караван-сарай» авангардной архитектуры под Карбюзье, названный музеем Циолковского.
Я намеревался как-либо завернуть в город, в котором архитекторы воздали «всем сестрам по серьгам», но тут произошло событие, которое бросило на Калугу совсем иной отсвет…
В калужскую психушку упрятали ученого-биолога Жореса Медведева и, если бы не грандиозный скандал, развеянный всеми радиорупорами мира, там бы и убили. Это была первая жертва, с которой решили разделаться таким способом. Александр Твардовский и Владимир Тендряков, ездившие в Калугу спасать Жореса, вернулись ошарашенными, подавленными. Твардовский рассказывал, как он нервничал, даже чуть паниковал, когда его допустили пред темные очи психиатра-тюремщика, а обратно, при запертых всюду дверях, он выбрался не сразу. Кулаком по дверям барабанил…
Словом, для кого Калуга — малый Петербург или что иное, а для меня — навсегда — тюремная психушка, ожидавшая не только Жореса…
Прощаться с Конягиным через Калугу?!
Нет, не захотел я замутнять Калугой своих последних дней в России. Порасспросив всех, кого мог, избрал другой путь. Через станцию Сухиничи, которую помню расстрелянной в упор и немцами, и советскими, изрытую воронками от бомб.
Примчался на вокзал — через Сухиничи любой поезд идет. Подвернулся скорый Москва — Ивано-Франковск. Вижу, стоит гренадерского роста женщина в пушистом оренбургском платке, воздвигнутом при помощи заколок на голове тюрбаном. Лицо белое, властное, чуть брезгливое.
Потоптался, а затем все же подошел.
— Здравствуйте, профессор Архипова, я вам сдавал двадцать лет назад историю средних веков.
Профессор Архипова поглядела на меня пристально, чуть откинув голову с башней. Кивнула. Сказала, что знает мою многолетнюю «эпопею». Познакомила со своим мужем, мрачноватым человеком в ватнике и туристских ботинках, который прижимал подмышкой старенький портфель без ручки. Выяснилось, и он историк. И знаменитый, в разных газетах поротый…
Потолковали о том, о сем, оказалось, они тоже едут в Козельск, вот только в гостиницу, увы, не дозвонились. Родных-знакомых там нет…
— А что вам тогда в Козельске?
Они поглядели на меня, как на несмышленыша, и — улыбнулись, похоже, не поверив моему дремучему неведению.
Мы не садились в поезд, ожидая, когда со ступенек вагона сойдут провожающие. Но провожающие почему-то не сходили. Выяснилось, они тоже уезжали. Я обомлел. Всю Россию исколесил, но никогда не видел, чтоб дальний столичный поезд отходил набитым, как подмосковная электричка, битком.
Висеть на подножке холодно, да и опасно, пробились в тамбур. Кто-то начал стучать сапогом в запертую вагонную дверь, наконец открыли, а внутри тоже стоят спресованно, туго — плечом к плечу.
Духота. Она крепла, казалось, с каждым поворотом колес: обострился терпкий запах потных тел. Женщине на верхней полке стало плохо, ее сняли вниз, дали ей смоченный в воде носовой платок.
Заохала толстуха у окна, что в такой жарыни курицу ей не довезти…
— В Калугу не поехал, а все равно вагонзак, — вырвалось у меня раздраженно, и Архиповы воскликнули удивленно: «При чем тут Калуга?!»
Они были мокрыми, точно под ливень попали; переминались с ноги на ногу вот уже четвертый час; страдали молча.
— Эх, да в такой теснотище, да мягкую поповну, — весело прозвучало из тамбура, и все захохотали. А кто-то, прижатый дверью, заметил:
— Теснее, да честнее…
Теперь уж выражать неудовольствие было просто неприлично.
…Побегали по городку Сухиничи, долго волочились с вещами до станции междугородних автобусов. Ноябрь на дворе, автобусы ледяные. Профессор Архипова взяла у мужа портфель, достала оттуда зеленую папку, полистала удовлетворенно.
Дорога в Козельск пустынна, заброшена, валяется на обочинах, похоже, со времен войны какая-то «колючка». Просторы, тишина, только автобус погромыхивает. Не верится, что только что был нервный, взвинченный гомон Москвы, стоячий вагон в Ивано-Франковск. Словно ветром унесло сутолоку, мчимся в тихую вечную Русь, где, слышал, течет речка Жиздра.
Простился с историками у Жиздры, они в гостиницу, а я по адресу на измятой бумажке. Свернул на сонную улочку, по которой ехал на велосипеде, пугливо озираясь, подвыпивший солдат.
Рычавшая, скалившая зубы овчарка тащила за собой парня в милицейской фуражке и патрульных солдат, каменный топот которых был слышен задолго до их появления.
Похоже, это не добрый собачий Каргополь…
Обитая клеенкой дверь инженера Конягина не открылась, сколько ни стучал. Правда, не колотил столь исступленно, как тогда, под Москвой. Однако дверь ту, в землянке, из толстых досок, представил себе вдруг так явственно, что даже сердце зашлось. И давний шорох, и звяканье запора…
Повернул обратно, в гостиницу. По дороге прошел небольшим парком. Безлюдье. Каток в сыром снегу, нерасчищен. Выбрел к Жиздре, взгляд скользнул по каким-то монастырским строениям за рекой, белокаменному собору… Начались вдруг фонари, похожие на огромные бутафорские ландыши. А между ними, в высоту «ландышей», красуются какие-то гипсовые птицы дикого вида.
Историки все еще топтались внизу у оконца администратора гостиницы, который устало повторял свое «нет! «и «не будет!».
Кажется, все уже были порядком раздражены: после «стоячего вагона» — «стоячая ночка»…
— И чего вас принесло в праздники, — ворчливо сказала женщина в белом переднике. — К солдатам родители приехали, жены… На частные квартиры? Никого ваш рубль не интересует! Кто это будет себя стеснять. В революционный день… Ладно, поставлю вам раскладушки в коридоре.
— А что это за страусы у вас пасутся в ландышах? — с досадой спросила профессор Архипова.
— Это не страусы, — почти обиженно ответила служба в белом переднике, — это фламинги. Гордость города Козельска!
Архипова нервно поправила на голове свою оренбургскую «башню», воскликнула оторопело:
— У них Оптина Пустынь, а гордость города — фламинги из гипса…
И тут меня будто ожгло. Минуту-другую не мог и слова выговорить. Козельск был в моих глазах безликим захолустьем. «Укрепленным пунктом» из военных сводок. И только.
Оказалось, на другой стороне реки Жиздры — Оптина Пустынь… «Ну и дубина!» — сказал я самому себе с полным основанием.
Оптина Пустынь — духовное прибежище Гоголя, Достоевского, Толстого — существовала для меня… вне конкретной территории. В университетских лекциях Гудзия и Благого. В собственных конспектах. «Горние высоты духа!» — со страстью восклицал Николай Каллинникович Гудзий.
«Оптина Пустынь» как бы висела в воздухе и, чудилось, почила в бозе вместе с XIX веком.
Именно такое представление об «Оптиной…» дал мне филологический факультет Московского университета.
Куда только ни ездили студенты фольклорных, лингвистических или спортивных групп. Даже на Эльбрус. Но… «на горние высоты духа»?! И мысли не заронили…
Тут меня окликнула администраторша. Сказала, что приходил какой-то человек в кожанке, однорукий, спрашивал Свирского. Не вы ли?
Я понял, что мы разминулись. Только вот… однорукий?
Кинулся вдоль парадной — Советской — улицы, по осевшему, в трещинах и выбоинах асфальту, и минут через десять подошел к обитой серой клеенкой двери. К ручке пристроена записка.
«Григорий! Ключ под половиком. Буду через двадцать минут».
Я нагнулся, достал ключ, повозился с пахнувшим керосином замком, непростой замок, конягинский, лишь после третьего поворота ключа что-то щелкнуло, освобождая щеколду, и я переступил порог конягинского дома.
Я предвкушал встречу с Подмосковьем сорок второго года. Наверное, по стенам фотографии знакомых ребят, неправдоподобно молодых, обмороженных до черноты, с распухшими слоновьими ушами, веселых, смеющихся. Конечно, снимки беленых известкой «ПО-2», конягинских «русс-фанер». Непременно на взлете заснятых (газетные репортеры всегда ловили щелкнуть на взлете, когда видны и самолетные лыжи в небесах, и две черные бомбочки по пятьдесят килограммов, зажатые нашими «кухонными ухватами»).
А может, в красном углу выщербленный осколками деревянный пропеллер «кукурузника», который вошел, неожиданно для всех стратегов мира, в историю большой войны.
…Если б ударило меня по голове бревном, вряд ли бы так ошарашило, как сейчас.
Дом бывшего инженер-капитана советской армии Конягина был весь, от пола до потолка, увешан… иконами. Справа, в светлом углу, икона нерукотворного Спаса. Самая популярная на Руси икона. Во всех деревнях видел. Голова Спасителя с золотым нимбом. Перед ним горит синим огоньком лампадка. Распятие на темно-вишневом бархате тоже не редкость. А поодаль — торжественное изображение Георгия Победоносца, что ли? На белом коне, со щитом. На щите желтое солнце, круглое, улыбающееся, как в детской сказке. Святой воин в розовых сапожках и в красном плаще, который развевается за ним, как водится, поражает копьем змея. Впрочем, не змея. Какую-то невзрачную бородатую фигуру в черных доспехах.
Над головой воина летящий ангел в белом пытается надеть на него золотую корону. Тихоходный, видать, ангел. Никак не догонит.
А на втором плане серовато-синие городские стены с башенкой, из-за стен выглядывают перепуганные горожане. Один даже мчит по лестнице прочь.
Ч-черт побери, не сей ли рыцарь был главным героем русских черносотенцев, пожелтелые издания которых я листал в Ленинской библиотеке? С современными последователями этого святого у меня знакомство не шапочное. Годами продолжались баталии и на улицах, и в Союзе писателей, и в ЦК партии…
Неужто героем Конягина стал любимый Победоносец «Союза Русского народа»? Я даже присвистнул. «Не разругаться бы на прощанье…» Впрочем, возможно, черная сотня вкладывала в Георгия Победоносца СВОЕ содержание. Подбрасывала под его копье СВОЕГО змея…
Возле следующей иконы я задержался надолго.
Икона эта была небольшой и, похоже, древней. Но не темной, как обычно, а какой-то яростной, набатной.
На ней был изображен по пояс архиерей или святой в архиерейском белом облачении с черными крестами. Лицо выписано тщательно и заставляет вглядеться в него с некоторым изумлением. Это не изможденное лицо аскета, не византийское, как водится, а — простоватое лицо русского мужика с добрыми участливыми глазами. Глаза Иван Яка, когда он улыбается… С него будто и писали. Да и лицо похожее видел. На Енисее. Парфен с красноярской пристани.
Что создает тревогу? Конечно, фон. Фон такой, словно кто-то за мужичьими плечами «красного петуха» пустил. Вот откуда набатный дух. Огненный цвет вокруг мужика, киноварный. Горит икона. В пламени стоит мужичонка в странной для него архиерейской одежде и с золотым нимбом над головой. А вокруг, по краям иконы, в цветных квадратиках биография мужицкого архиерея, что ли?
Тут я был готов сказать себе, что инженер Конягин просто-напросто собиратель древних икон. Вроде Солоухинской компании. Встречался я с такими… Рыщут люди по деревням, копаются в руинах монастырей, сводят с икон черную копоть. Приглашают гостей на «смотрины».
Но… синий огонек лампадки горел перед головой Спасителя. Явно не только собиратель…
В эту минуту щелкнул замок, и вошел инженер Конягин в своей потертой кожанке. Протянул мне единственную руку, воскликнул: «Сколько лет, сколько зим!» и еще что-то.
Я пожал его жесткую, как щепа, ладонь, а потом в инстинктивном порыве обнял его. Глаза, чувствую, стали влажными. Не сразу пригляделся. Невысокий, тощий, нервно говорливый. Пустой рукав вложен в карман кожанки… И то сказать, не виделись тридцать лет. С февраля сорок второго, последнего года нашей жизни, как думалось.
Хочу что-нибудь сказать, не могу.
Похоже, жизнь не щадила нашего инженер-капитана! Морщин вокруг желтых глаз, как трещин на стекле от камня или пули — густо-густо. Складки в углах рта глубокие, темные. Резко выделяются на худом, костистом лице, болезненно-сером, измятом и, пожалуй, недобром. Вот только бугристый лоб остался прежним. Вызывающим. Конягинским…
Дорог мне человек, до слез дорог, а — о чем спросить? Ведь не знаю о нем ничего. Ну, совершенно ничего. Здоров ли? Женат ли? Есть ли дети? Живы ли родители? Не угодил ли тогда в тюрьму? Ничего не ведаю…
Молчание, чувствую, становится тягостным.
— Что за огненное чудо? — спросил я об иконе, возле которой стоял. — Какого века? Святой, а лицо мужичка…
Конягин засиял, словно я его одарил чем-то. Сверкнул желтыми белками глаз.
— Не узнали? Господин Великий Новгород! Пятнадцатый век! Никола-Угодник! Горит и не сгорает, — и понесся «конягинскими оборотами». — Поелику вся Русь перед Николаем-Угодником веками на коленях простаивала — в беде первый заступник. Русский люд к нему лепился, как мог, почитал: все именем Николы названо: посады Никольские, соборы Никольские, монастыри Никольские, а беды русской не избыть доселе. Потерянная наша воля, господин Великий Новгород, вот что это!..
Отошли к столу, присели на самодельных стульях. Увидев направление моего взгляда, Конягин объяснил спокойно:
— Руку потерял как? Целили в меня, сам знаешь, долго. Через год подловили. Как в авиации инженеров подлавливают? Рухнул пикировщик на взлете. Причин тысяча. Аварийная комиссия руками разводит. Моторесурс давно выработан. Фюзеляж и крылья в заплатах, изношены. Тяги старые. А скорее всего, ошибка пилота. Но если на инженера полка или эскадрильи положен глаз, то ясно, кому отвечать… Ну, военный трибунал. Штрафбат. Руку оторвало, тем и спасся.
— А Георгий Победоносец тут при чем? — спросил я суховато.
Оказалось, что на белом коне вовсе не Георгий Победоносец, а Дмитрий Салунский, и поражает копьем злого царя Калояна.
— Крестный отец подарил. Я ведь Дмитрием назван… Ох, строг был мой крестный, бдил, чтоб я был крещеным, а не «обливанчиком».
— Каким еще «обливанчиком»?
— Ну, барыни иные боялись — утопит батюшка родимого Николеньку или Сашеньку. Видя, что по три раза окунают, с головой, просили с головкой не окунать, и батюшке за то — особую мзду; батюшка держал младенца на руке, и водой обливал-обрызгивал; мужики смеялись, разве ж господа крещеные, то ж «обливанчики»… Вы пока отдохните. Вон, на старом диване, тут и спать будете, только папки свои заберу.
Пока инженер хлопотал по хозяйству, я как-то старался привыкнуть к сухому, пряно-маслянистому духу старинного дома с его пылающим набатным иконостасом.
Подошел к самодельным книжным полкам во всю противоположную, без окна, стену. От пола до потолка книжечки.
Взял первую попавшуюся.
Переплет, видать, самодельный. Текст… переписан от руки. Почерк Конягина, угловатый, размашистый: «Н. В. Гоголь. «Размышления о Божественной литургии».
С этим нас в университете точно не знакомили.
Перебрал затем тяжелые тома в толстых кожаных переплетах. Некоторые обложки деревянные. «Переводы Паисия Величковского с древнегреческого». Золотое тиснение букв, скорее, угадывается. Века полтора этим фолиантам, не менее. Название для XX века тяжеловатое: «Добротолюбие».
Рядом столь же неведомые мне «Творения святого Ефрема Сирина». Псалтырь. Часослов… Митрофанушка у Фонвизина, помнится, изучал псалтырь. Ученье — свет…
А вот соседнюю книжицу, затертую, с засаленными страницами, я листал со жгучим интересом.
Не книжица даже, брошюра-инструкция, условия для крестьян-переселенцев на сибирские пустоши. Каждой семье вручается 400 царских рублей. 200 — безвозмездно, остальные — с возвратом через десять лет, когда крестьянин станет на ноги. Проезд до Оби или Иртыша — бесплатно. Затем пароходом. Тысяча пятьсот верст — билет 6 рублей.
Цены на живность в Сибири:
«Корова — 12 рублей,
Лошадь — 15 рублей…
Пуд ржаной муки — 45 копеек,
Пуд пшеничной — от 60 копеек до 1 рубля 20 копеек…»
То-то русская пшеничка текла из Сибири рекой. Не долго, увы…
Поставил со вздохом брошюрку, хотел отойти от полок, взгляд остановился на больших томах в коленкоровых переплетах. «Об Оптинских старцах». Потрепанные тома. Золотое тиснение тоже лишь угадывается, видать, побывали во многих руках. Открыл наугад.
Оптинский старец Макарий, о нем слыхал от Гудзия, мудрец, переводивший и с древнегреческого и с древнееврейского. Гоголь, Николай Васильевич, с ним переписывался, а случалось, и надоедал своими вопросами, вроде — ехать ли ему из Москвы к тетке или не ехать…
Полистал. «Семь писем Макария к мирянину».
«Вы просите научить Вас дару молитвы. Это похоже на то, как бы у нищего кто просил богатства…»
«Смирение есть сильнейшее оружие против врага и его стрел». Углубился в письма, снова перелистал. Опять о смирении…
Поставил книгу на место с досадой. Смирение, терпение… До того терпению научили, что даже сам Сатана Виссарионович благодарил русский народ за терпение.
Взял машинальным движением еще одну книгу. Раскрыл. События, вроде, происходят в 1918 году. «Старец отец Нектарий не утешил, никому не подал ни малейшей надежды на то, что новая власть скоро кончится…»
Остальные книги я проглядывал уж с большим интересом. Наткнулся на папки с бумагами, написанными явно рукой Конягина. «Уход Толстого». Ф. М. Достоевский, «Братья Карамазовы»… А вот и новенькие 1970 года издания. Где издано — неизвестно. Раскрыл наугад, стр. 30:
«…социализм… по преимуществу есть атеистический вопрос… вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без Бога, не для достижения небес с земли, а для сведения небес на землю».
— А это откуда? — спросил, не удержался. Но Конягин, видно, еще не исчерпал своей любимой темы. От моего вопроса отмахнулся.
— Обратили ли внимание на мою любимую икону? — он даже поставил на стол бутылку со штопором в пробке. Недовертел… — Покров Божьей Матери. Главная казачья икона… Поелику я коренной казак, из станицы Темрюкской… — оборвал самого себя, заметив мой взгляд в сторону накрытого стола.
— Гость не евши, не пивши, а я ему… — потянул меня к столу, продолжая объяснять: — Казаки всегда гуляют на Покрова. Это наш главный праздник.
— Теперь я, наконец, понимаю, почему «смерш» так хотел вас прикончить.
— Нет, тогда я еще не веровал, был образцовым советским офицером. Точнее сказать, не совсем образцовым, с идеями: иконку в чехле, дар матери, правда, носил, говоря друзьям — амулет. А вот поняв на своей собственной шкуре, что свои пострашнее чужих, в том самом сорок треклятом году и постиг…
Проговорили до утра. Конечно, «русс-фанер» вспомнили, конягинский проект. «Подснежников», которых мы отдирали от мерзлой земли… Не заметили, как перешли на «ты». Светать начало — заснули. Открыл глаза — чайник свистит. Конягин взглянул на меня как-то требовательно, деловито, не по-вчерашнему.
— Ну, чайку, да пошли…
Я уж не спрашивал, куда. Слава Богу, вовремя опамятовался. Сказал виновато, что в гостинице двоих историков оставил, в коридоре дремлют. Захватим их?
— Можно! — казалось, удовлетворенно произнес Конягин, надевая кожанку. — Из Москвы? Подпольные паломники?
— Историки! Из Московского университета!
Конягин усмехнулся безгубым ртом:
— Историки — не люди, что ли?
«Подпольные паломники» завтракали. В полночь им открыли номер с красной дорожкой, «броню райкома партии». Обрадовались нам. С местным человеком всегда больше узнаешь.
Выбрели на сырой ноябрьский снег. Какой-то пожилой человек, который спал в коридоре на раскладушке, догнал нас, спросил дружелюбно:
— Не возражаете, я с вами? — и надевая офицерскую фуражку без звезды, кивнул Конягину. Похоже, не первый раз тут человек.
Двинулись к Оптиной Пустыне. Прямо по снежной целине. От гостиницы в ту сторону ни одной тропочки. Набрели на современный памятник — черную минометную трубу, занесенную снежком.
Историк, в ватнике и потертых джинсах, достал фотоаппарат, а Конягин сказал со своей обычной усмешечкой:
— Памятниками войны интересуетесь? Не помешает вашим планам, если я вам покажу еще что-то.
Двинулись за Конягиным всей группой. Притопали к чугунной плите. Памятник в честь битвы 139… года. Последняя цифра стерта. Историки защелкали фотоаппаратами. XIV век! Надпись можно прочесть, но не без труда. «Козляне совет сотвориша изыти на полки татарские, изшедши из города и нападши на полки татарские и убиша от татар 4 тысячи и сами бы избиены быши».
Постояли молча.
— У вас, евреев, есть такое место. Как называется? — спросил Конягин, обращаясь не то ко мне, не то к историкам.
— Вы кого подозреваете? — с усмешечкой спросила Архипова, поправляя свой оренбургский тюрбан. Насмешливые армянские глаза ее сузились. Круглое белое лицо северянки раскраснелось. — У евреев это называется Масадой.
— Вот-вот, у евреев есть Масада, а у русских — Козельск. Козельск не сдался татарам, полег до единого… Масаду знает весь мир, а кто знает Козельск? — и он молча двинулся в сторону, я шагнул за ним, глядя на его лысоватый затылок, словно это помогало мне постичь, чем, в конце концов, живет человек. Уж не из русопятов ли? А может, просто ж*домор? Останемся один на один — потрясу за грудки.
— Извините, хочу обратить ваше внимание и на мост… Если это входит в ваши планы.
За каждый свой шаг Конягин почему-то извинялся. Казалось, невзрачный однорукий провинциал в истерханной кожанке до колен извинялся перед столичной публикой.
Я беззвучно посмеивался, прислушиваясь к его нескончаемым «извините». Ох, это конягинское уничижение паче гордости…
В сорок втором он был куда открытее, резче, проще. А говорил сложнее. «Много слов в охапку берет», помнится, смеялись технари. Сейчас все наоборот. Говорит проще…
Вступили на мост через Жиздру. Подошли к чугунной ограде с круглыми набалдашниками.
Морозец. Река парит. Внизу, на специальных подмостках, гомонили женщины с корзинами, полными белья. Одна из них полоскала что-то. На ее руках были надеты длинные перчатки крупной самодельной вязки, а сверху резиновые. Полощет и ведет с остальными разговор о том, что надо бы послать кого-нибудь в Москву… «Пообносились все…»
— Здесь женский клуб города Козельска, — сказал Конягин. Мы засмеялись.
Мост был бетонный, широкий и вел в сторону какой-то магистрали. Конягин задумался, что ли, дал нам отмахать метров двадцать лишних, а затем окликнул:
— Вы куда?.. К Оптиной Пустыни, — он усмехнулся горьковато, — берите влево, круче, выходите на тропку, во-он туда, по леску, — объяснил, когда мы втянулись в сосновый лесок, припорошенный снегом, что мост построен в советское время и, естественно, ведет не туда…
Остановившись, показал на реку.
— Была тут у монахов переправа, да Бог с ней, с переправой, — снова зачастил он «конягинскими периодами», едва дыхания хватало. — На берегу, вон там, метрах в пяти от Жиздры, видите, овражек, за ивовыми кустами, там пробился родник. Серный родник, глубинный; ранее он был в другом месте, между Оптиной и скитом, покажу потом, назывался «Пафнутьев колодец», со святой водой; завалили колодец, забили цементом… Как, почему? На дворе пятилетку громоздят в четыре года, а тут, страх Божий, паломники идут и идут, как триста лет назад, и исцеляются, главное. Одни верой, другие сернистой водой… Забив родник цементом, дали депешу в область, мол, святой воде конец, а она, глядь, прорвалась в другом месте.
Так и все. Заваливай святой родник — не заваливай…
Профессор Архипова исторического оптимизма Конягина, видно, не разделяла. Человек наблюдательный, она тут же заметила, что от Надвратной церкви на крутом берегу Жиздры остались рожки да ножки…
Конягин вздохнул только, повел нас к монастырю.
— Хотите, я вам покажу могилы старцев Макария и Амвросия?
Крупно зашагал мимо развалин к низинке за церковкой. Кое-где раскиданы могильные памятники. Скорее всего — старое заброшенное кладбище. Остановился на открытой полянке, где неподалеку, в двух местах, снежок был тщательно заметен и лежали вместо цветов свежесрубленные еловые ветки.
— Это происходит каждый день, постоянно, и никто не знает, кто кладет ветки и цветы на могилы старцев… Когда было столетие со дня смерти Амвросия, все певчие Загорской Лавры прибыли в Оптину Пустынь. И пели и день и ночь… И люд стоял не евши, не пивши…
Не только часовенки над могилами старцев снесены начисто, нет и плит, даже могильных холмиков, как видите, нет, сравняли с землей; несколько раз сравнивали. Да подымается земля на этом месте, — он постоял, трудно дыша, унимая в себе что-то подступившее к горлу. — Сами видите, пробивается наш родник… Пробивается… — Конягин улыбнулся светло; если бы не почернелые искрошенные зубы, улыбка его казалась бы победно-молодой. И сразу принялся жарко рассказывать о старце Амвросии, к которому, видать, питал особое чувство.
— Двести-триста верст шли к нему страждущие, пешком шли, чтоб повидать старца, почерпнуть его отрезвляющей мудрости… Амвросий, как вы слышали, наверное, потряс Федора Достоевского. Старец Зосима в «Братьях Карамазовых» с него написан. Помните, конечно, Зосиму? — улыбка с костистого лица Конягина не исчезала. — Константин Леонтьев, не мне вам рассказывать о гениальных философах… так вот этот самый Константин Леонтьев, что менее известно, принял тайный монашеский постриг и жил здесь, в Оптиной, под рукой Амвросия…
Историки увлеклись лежавшей на земле каменной глыбой со старославянскими надписями, разбитым памятником, что ли; Конягин чуть приотстал и сказал вполголоса — мне да «подпольному паломнику» в военной фуражке без звезды:
— Нашу Октябрьскую Леонтьев предсказал, как если бы видел воочию, более точно и детально, чем Достоевский. Обернется она торжеством мещанина, сказал. Увлечет своими идеями-лозунгами Восток и пойдет раскаленной лавой на Запад, обеспокоенная более всего своими удобствами… Каково?! — и громче и врастяжечку, чтоб не прошли мимо этой мысли обернувшиеся в нашу сторону историки: — М н о г о е предвидели в Оптиной. На сто лет вперед зрели… — и, усмехнувшись уголком бескровных губ. — А судьба пророков известна. Во все века…
Перепрыгивая через обломки, Конягин сообщал скороговоркой:
— Храм Святой Марии Египетской — в развалинах. Колокольню начала XIX века — повалили. Часовенки на могилах старцев, к которым вся Россия приходила, сами убедились, сравняли с землей…
Мы шли по Оптиной под этот скорбный и, казалось, нескончаемый рефрен: «…повалена», «крыша провалилась», «купол срезан».
— И вот так все, друзья мои…
Наконец выбрели из развалин в жидковатый сосновый лес. По пути Конягин взмахнул единственной рукой.
— Вон наш сказочный колодец с мертвой и живой водой; живая, как вы знаете, от властей утекла…
Сквозь огромные старые деревья и молодой сосняк проглядывает надвратная церковка, колоколенка в строительных лесах, а за ней скит, в котором работали и Достоевский, и Гоголь.
— Реставрируют! — радостно воскликнули историки.
— Можно сказать и так, поелику в лесах стоит двадцатый год…
Пробежали сквозь арку, увидели большую площадь, окруженную двухэтажными жилыми домиками, старыми, с подтеками.
Посередине высилась деревянная церковь Иоанна Предтечи с небольшим куполом и крестом. Стереотипный портик с четырьмя обшарпанными белыми колоннами… Никакого сравнения этот поздний «купецкий» классицизм с древними северными церквушками не выдерживал.
— Вот ее бы и надо увезти в Архангельск. С глаз долой… — заметил я.
Конягин взглянул на меня неодобрительно, повел к боковому крыльцу, возле которого висела дощечка: «Филиал Козельского краеведческого музея»…
Полы крашены суриком. Конягин долго вытирал ноги о половик, и мы, естественно, так же. Наконец оказались в комнате, где были собраны все реликвии, которыми гордится Оптина Пустынь. Личные вещи Достоевского. Зонтик, стул, темного дерева секретер, покрытый зеленым сукном. И, помнится, чернильница. Стоя за этим секретером, Федор Михайлович создавал «Братьев Карамазовых»…
На какое-то мгновение у меня появилось почти зрительное ощущение, галлюцинация, что сейчас войдет сюда сгорбленный, с палкой, старец Зосима с послушником, и великий прозорливец скажет мне прочувствованно:
— Все правду ищете? С пятым-то пунктом…
В углу комнаты, на полу лежала чугунная плита, на которой было начертано, что здесь жил Николай Васильевич Гоголь, и указаны даты, когда жил-поживал.
Гоголь явно жил не здесь, в комнате Достоевского; но почему всех классиков, национальную гордость, смели в одну кучу, как сор? Не спросил, постеснялся.
Скита, вроде, не достиг смерч, который разметал-размолотил Оптину. Одно здание, казалось, даже подновленным. Что здесь?
Добротное, церковной архитектуры, с причудливыми кокошниками над узкими окнами второго этажа, частично замурованными. От срезанного, по всей видимости, купола осталась окружавшая его теснота разностильных деталей с резьбой по камню. Арки. Выемы. Каменная плетенка по фасаду. Добротное московское барокко семнадцатого века. Почти «купецкое». Всего в избытке. В окнах промелькнуло несколько лиц.
Оказалось — это здание Оптинской библиотеки.
— Бывшей, извините. Раскрадены книги, и давненько… Сколько сохранилось? Военный секрет, извините; хранится под замком в крамолохранилище. Как вам известно, сие тайное место называется «Отделом редких книг Ленинской библиотеки», рядовому читателю доступа туда нет, извините. Мне пришлось стать лектором общества «Знание», точнее, «Смерть знанию!», чтоб заглянуть в тайное тайных. Сижу часами, сутками, переписываю, делюсь с людьми, не скрываю…
Остановился вдруг, отер ладонью синеватые губы, точно вспомнив — не с близкими говорит…
— Толстой? Как же Оптина… без Толстого?! Был здесь Лев Николаевич шесть раз, а возможно, больше. Занятные сведения оставил нам его слуга, который вел дневник. Есть у меня этот дневник. Переписал, — усмехнулся чему-то. — В лаптях отправлялся Лев Николаевич в Оптину и с опаской… За бродяжничество ссылали в Сибирь, да еще вначале секли. По дороге полицейский чин сунулся: «Кто таков?!. Знаю таких стариков-ханжей. Ну-ка, покажи документ!» А что, — добавил Конягин, усмехнувшись, — не было бы у Льва Николаевича документа?.. В холодную, а то и по шее б дали… Ужинал граф вместе с нищими, это он выдержал. Но вот идти в ночлежную избу, где вонища, блохи!.. Слуга дал монаху рубль, и тот водворил их в номер третьего класса, где укладывался сапожник. Сапожник захрапел так, что граф вскочил с испуга и сказал слуге:
— Разбуди этого человека и попроси его не храпеть.
Разбуженный сапожник возразил:
— Что же, прикажешь мне из-за твоего старика всю ночь не спать…
Сапожничьего храпа Лев Николаевич не вынес, но тут прибежали монахи, как-то прослышавшие, что в Оптиной находится граф Толстой. Перевели в гостиницу, где все обито бархатом. «Граф долго отказывался идти туда, сообщает слуга, но под конец все-таки решился…»
Мы слушали Конягина с улыбкой, он вскинул руку протестующе:
— Ничего тут веселого нет. Вот вы, историки, пишете, что в конце жизни Лев Толстой ушел из семьи… в Шадринский монастырь, где настоятельницей была его сестра Мария Николаевна Толстая. Извините, разве такое возможно?! Решил, что ли, умереть в женском монастыре? Сюда он шел помирать, в Оптину Пустынь, на место своего отдохновения, и письмо от него пришло заранее, мол, — иду. И от Гоголя прибыло одно из самых последних его писем в Оптину, и тоже похоронено в крамолохранилище. В Оптину, в Оптину стремилось все, чем мы гордимся… Народные песни, которые собирал Петр Киреевский, сюда потоком шли. От Пушкина, из Псковской губернии, от Гоголя, из разных мест России, от Кольцова из Воронежа, от Даля из Приуралья. И все — в Оптину… Здесь, зде-эсь был центр духовной жизни России; самая кипень мысли; философ Владимир Соловьев тут дневал и ночевал; в Краеведческом музее хранятся подлинники гоголевских, тютчевских, тургеневских писем; в этих местах Тургенев охотился, отсюда вышли его «Записки охотника»; не было человека на Руси, который так или иначе не был бы связан с Оптиной Пустынью, во всяком случае, не знал о ней…
А новая власть, как видите, Оптину Пустынь — отменила. Ликвидировала как класс…
Краеведческий музей десять лет воевал, чтобы в столетний юбилей со дня смерти братьев Киреевских разрешили поставить на их могилы плиты-памятники. Какой торг шел с партийными властями, вспоминать стыдно! Ничего водрузить не разрешили; намогильные плиты вровень с землей положить, и все… Петра Киреевского они все ж признают: ученый, собиратель фольклора, «Собрание народных песен» Петра Киреевского уже не похоронишь, вылетела птичка! А вот брат Иван Киреевский, родоначальник славянофильства, и на дух им не нужен; тем более, извините, религиозный философ. Но как-то неловко одному брату — плиту, второго — на помойку. Уложили две плиты, заодно.
Когда открывали плиты, что тут было! Праздник из праздников. Прикатили со всех концов России: историки, литературоведы, просто русский люд, который вот ветки на могилы кладет… Прибыл на черной машине секретарь райкома. Опять торговля — что играть, когда чехлы с плит снимут. Интернационал — святотатство, Гимн Советского Союза — братья Киреевские в гробу перевернутся. Господи, что играть?! Запаниковал секретарь, едва праздник не отменил; столичные музыковеды спасли: по их совету оркестр сыграл глинковское «Славься»… Тут, вроде, все законно…
И сразу умчал секретарь на своей черной машине. А то ведь директор Краеведческого музея снова начнет про чугунные плиты нудить, при «всем научном люде»… Какие плиты?.. Видели же! «Здесь жил Н. В. Гоголь». На другой: «Здесь жил Ф. Достоевский». Не разрешают вешать. Так и лежат на полу.
— Не может быть! — воскликнул я.
А человек в офицерской фуражке без звезды только вздохнул горестно, видать, все это знал не хуже Конягина. В руках у него был истертый офицерский планшет, позднее он передал Коняге то, что привез для него. Какие-то старые рукописи. Истлевшие, желтые листочки… Вечером парень на мотоцикле приезжал — вручил Коняге оттиск — «Житие преподобного Симеона Нового Богослова»…
Тогда же, не сразу глазам своим поверил, увидел в доме Конягина зеленую папку, которую привезли ему московские историки. Похоже, Конягин собрал целую армию таких энтузиастов. Спасают все, что уцелело…
Но это я постиг вечером. А днем, во дворе Пустыни, мое лицо по-прежнему выражало недоумение: нельзя водрузить памятные чугунные доски Гоголю и Достоевскому? Какая чушь!..
Конягин объяснил мне терпеливо, нервно похрустывая пальцами:
— Музейные работники, Григорий, вправе заказать таблички. А вот повесить на стену — ни-ни. Это — прерогатива Калужского обкома партии…
Я подумал вдруг, что калужская психушка, кажется, добралась уже до Гоголя с Достоевским. Неужели это может длиться бесконечно?
Конягин взмахнул рукой, сжатой в кулак.
— Оптину пытаются даже из памяти вытравить. Жители Козельска, и те ничего толком не знают о ней. Видят, за рекой монастырские развалины, в которых копаются какие-то специалисты… А сами гордятся чем, видели? Дурацким птичником из гипса, фламинго своими, как ранее бюстами Сталина. Из того же гипса, между прочим. Гордятся любыми времянками. А за рекой — вечная культура России.
В Козельске стоит стрелковая дивизия. Может, корпус. От солдат Оптину прячут, как заразу. Никогда не приводят! Никогда! — воскликнул он с гневом и болью.
Перед нами был человек истово религиозный. Страдающий за мерзость запустения Оптиной Пустьши — духовного центра Руси, ее святой святых…
— Что вы сказали, извините? — Конягин яростно сверкнул желтоватыми белками глаз… — А, вы все свое. Про реставрацию… А что реставрировать, товарищи специалисты? Камни?!
Душу-то народную убили. Веру втоптали в грязь. Духовно Россия сейчас, как мой, давний мой пикировщик, у которого на взлете обрезало моторы, — он круто повернулся и пошел мимо облупленных, с сырыми подтеками монастырских зданий к реке Жиздре.
Я простился со спутниками и бросился вдогонку.
Как-то вдруг совсем иначе повернулось ко мне все, что я видел на севере.
Помню, подходит к Кижам, на Онежском озере, теплоход с туристами. Гремят рупора: «Из-за острова на стрежень…» У каждого туриста своя музыка, свой магнитофон или приемник. Сходит человек по сходням, оглушенный. А на оставленном теплоходе, чтоб туристам не было скучно, запускают на полную громкость «…Приходите свататься, я не стану прятаться…»
На Соловках в Святом озере стирают трусы, носки… Сбиваются компании, кто с кем выпьет, где костер зажечь, разложить закусь. Перекликаются дикими голосами. Кружевной Преображенский собор, вырезанный топором, — сказка XVI века, осматривается набегу, между делом. Старина — стариной, главное — успеть бы выпить и закусить.
Никакого раздумья возле соловецких стен, возле самых древних памятников. Никакого углубления в духовную жизнь…
Как не понять Конягина!
Он шел ходко, размахивая единственной рукой. Я долго не мог его догнать. А когда, запыхавшись, поравнялся с ним, спросил, что за народ я видел за окнами бывшей библиотеки? Реставраторы? Паломники?.. Кто там хозяйничает?
Он усмехнулся.
— Там хозяйничают… — он перечислил несколько часто встречающихся на Руси фамилий, вроде Иванов-Петров, и вдруг выплыло, как из давнего и страшного сна — Цыбулька!..
— Ка-акой Цыбулька?! «Перед кОм стоишь?!»
— Ты, что знал его?.. Энтузиаста?.. Ему и отдана Оптина Пустынь. Главный исполнитель. Старинные ветлы спиливает… Оптину библиотеку заняло его училище трактористов. Ремеслуха.
Я молчал подавленно. Конягин заговорил первым, мы уж к его дому подходили.
— Как людям жить без веры! Может, «подпольные паломники» когда-то и выйдут из подполья? Многие из них ведь на вершинах науки и техники, известные всему миру имена. Бог им в помощь! Я сколько могу, читаю лекции по истории. Как понимаешь, даю больше, чем сказано в программе…
У двери он остановился, круто повернулся ко мне всем худощавым телом.
— Ты — веришь?.. Ты во что веришь?
— В тебя, Дмитрий Иванович. Ты — мой спаситель. Не ты, лежать бы мне в братской могиле…
— Та-ак!.. Ты, правда, ко мне приехал специально? Не проездом? Что так?
— Прощаться, Дмитрий Иванович.
— Про-ощаться… Я что, прослушал ночью-то? Себя слушал… — он ссутулился, желтоватые глаза потускнели.
— Понимаю тебя, Григорий. Конь леченый, жид крещеный, вор прощенный. Присловье наше, казацкое. Но живучее… Хоть навесь на себя не токмо что крест, но и вериги, все равно найдется уродина, которая заплюет с головы до ног: «Россию продали!» Я этих, с позволения сказать, христиан знаю. Не из-за них ли уезжаешь?
— Из-за них?! Государство их поддерживает изо всех видов оружия. «Правых — журят, левых — убивают», — говорят в Москве.
— Вот-вот, ж*доморов поддерживают, а православных христиан — давят, по тюрьмам гноят, будто преступников каких… — он открыл дверь, щелкнул выключателем — полыхнула огненным цветом по стенам бывшая новгородская вольница.
— Власть пока не трогает, Дмитрий Иванович, или опять на тебя «особист» нашелся?
Конягин вздохнул. Улыбнулся невесело.
— Мне мать, бывало, говорила в сердцах: «Ты, Дима, углом родился, чтоб о тебя свиньи чесались». А папаня, царство ему небесное, прибавлял неизменно: «Вроде ж*да какого!»… Большой интернационалист был. Буденновец… Сколько еще чесаться свиньям о нашего брата?!
Я молчал. Он спросил словно вскользь:
— Библиотеку распродаешь или как?
— С собой беру…
— Всю?! Сколько у тебя томов?
— Я от этой России не уезжаю, Дмитрий Иванович. Тем более, что большинство ее авторов повесили, сдали в солдаты, прокляли во всех церквях по решению Святейшего Синода, застрелили, вытолкали за границу. Они-то и есть моя Россия. Наверное, не менее, чем ты…
Возле автобусной остановки мы обнялись. Затем он положил свою руку мне на плечо, мол, подожди, не торопись. Опустил руку, постоял несколько минут молча, закрыв глаза и шевеля губами, видно, в молитве.
Старенький автобус гремел издали. Остановился, высаживая кого-то.
Дмитрий Иванович взглянул на меня. Глаза сужены, жестки, и надежда в них, и боль, и тоска.
— Ты веришь в меня, Григорий?.. Говорю тебе, как брату: прорвется родник! Всегда на Руси был хоть глоток свободы. На Пасху, мать рассказывала, колокольни были открыты с самого утра. Первый день Пасхи каждый мог вызванивать, что душе угодно, — на весь город трезвонить, на всю округу. Душа поет, плачет — звони! Первый день Пасхи — свободный звон… Прорвется!..
Иллюстрация: на территории Предтеченского скита, фото 40-70 гг. ХХ века
Если вам нравится наша работа — поддержите нас:
Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340 (Плужников Алексей Юрьевич)
ЮMoney: 410013762179717
Или с помощью этой формы, вписав любую сумму: