Расстрельная тень: сталинизм и Эммануил Казакевич
24 ноября 2022 Григорий Свирский
Григорий Свирский (1921-2016) — писатель, участник Великой Отечественной войны, награжден орденами и медалями, член КПСС и Союза писателей, был исключен из обеих организаций в 1968 году за критику цензуры и антисемитизма, книги его перестали публиковать. Выступал против вторжения в Чехословакию. В 1972 году эмигрировал из СССР, жил в Израиле, после в Канаде.
Предлагаем вашему вниманию главу «Герои расстрельных лет. Эммануил Казакевич» из книги Г. Свирского «На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946–1986 гг.»
Когда я впервые увидел Казакевича, меня поразило его лицо, неподвижное, как посмертная маска. Глаза пронзительно-внимательные, печальные, умные. За толстыми стеклами очков зрачки казались огромными, расширенными, словно от ужаса.
Эти глаза я вспоминаю часто, они представляются мне символом того, что стряслось с писателем Казакевичем.
…Первая повесть его, «Звезда», появилась в 1947 году. После казенно-оптимистических очерков Алексея Толстого в «Правде» и полуправдивых донецких очерков Бориса Горбатова; после пьес-громоотводов, написанных по прямому указанию Сталина, вроде «Фронта» Корнейчука (Сталин пытался переложить свою вину на расстрелянных им полководцев) — после всей этой полуправды или заведомой лжи маленькая повесть Казакевича казалась вестником новой литературы. Восторг одних, испуг других не утихали. Сочетание глубокой поэзии и правды дали основание критике воскликнуть: «Взошла звезда Казакевича».
Советская пресса старалась локализовать значение повести, завалить мусором стереотипно-казенных похвал.
Но — нет. «Звезду» не удалось выдать за военно-патриотическое чтиво, распространяемое «роман-газетой». Она резко выделялась своей горькой тональностью и поэзией. С первого аккорда она была реквиемом: «Дивизия, наступая, углубилась в бескрайние леса, и они поглотили ее».
Почти сказочная певучесть зачина заставила вспомнить и повести о погибели русской земли, и дружину Игореву, выступившую при плохой примете — черном солнце, и горький плач Ярославны с его поэтической метафоричностью.
Здесь все написано поэтом.
«Надев маскировочный халат, крепко завязав все шнурки — у щиколоток, на животе, под подбородком и на затылке, — разведчик отрешается от житейской суеты, от великого и от малого. Разведчик уже не принадлежит ни самому себе, ни своим начальникам, ни своим воспоминаниям. Он подвязывает к поясу гранаты и нож, кладет за пазуху пистолет. Так он отказывается от всех человеческих установлений, ставит себя вне закона, полагаясь отныне только на себя.
… Он не имеет имени, как лесная птица. Он вполне мог бы отказаться и от человеческой речи, ограничившись птичьим свистом для подачи сигналов товарищам. Он срастается с полями, лесами, оврагами, становится духом этих пространств — духом опасным, подстерегающим, в глубине своего мозга вынашивающим одну мысль: свою задачу.
Так начинается древняя игра, в которой действующих лиц только двое: человек и смерть».
Ортодоксы судорожно выискивали здесь «идейные изъяны»: разведчик так быстро гибнет, — брюзжал один из них, — что «мы не успеваем понять, какие мысли роились за юношеским гладким лбом».
Литературные чиновники насторожились, как гончие. Им и кричали, словно гончим: «К ноге!», но они — рвали поводки…
И, надо признать, у них был изощренный нюх. Книга несла в глубине своей, как корабль в глубоких трюмах, страшную правду сталинской эпохи, замеченную и отчасти осознанную всем миром только сейчас, после появления «Архипелага Гулаг» Александра Солженицына.
Вот как бы вскользь сказано в самом начале книги, на восьмой странице:
«Травкин повел свой отряд к одинокому дому на пригорке, дверь открыла старая бабка… она в точности походила на украинских старух из-под Киева или Чернигова, в бесчисленных холщовых юбках, с сухонькими жилистыми ручками, и отличалась от них только недобрым светом колючих глаз…
— Вот бандитская мамка! — проворчал один из разведчиков.
Он угадал наполовину. Младший сын старухи действительно пошел по бандитской лесной тропе. Старший же подался в красные партизаны. И в то время как мать бандита враждебно молчала, мать партизана гостеприимно открыла бойцам дверь своей хаты. Подав разведчикам на закуску жареного сала и квасу в глиняном кувшине, мать партизана уступила место матери бандита, которая с мрачным видом засела за свой ткацкий станок, занимавший полкомнаты».
«Бандитская мамка»… Да кто же они, пошедшие, в отличие от своих родных братьев, по «бандитской тропе», рожденные теми же матерями? Украинские парубки — «западники», встретившие советские танки без восторга? Как позднее — венгры, хорваты, чехи…
Мы тогда уже слышали краем уха и о странных отрядах, рубивших и немцев, и русских. Мы знали и самую страшную правду — страшнее не было: Советский Союз от пленных отказывается! Сталин сказал, что нет пленных советских солдат — есть изменники!
Но ведь в первые дни войны немцы окружили целые корпуса, армии — миллионы солдат! Из-под Мозыря вывозили только нас, авиаторов, — остальным было приказано стоять насмерть!
Под Волоколамском мы освободили лагерь, существовавший всего два месяца, — оттуда выходили тени в тряпье. Мы высыпали им из противогазных сумок все свои черные сухари — они набрасывались на них, как собаки на кость. Они — изменники?
«Не они, несчастные, изменили Родине, но расчетливая Родина изменила им, и притом трижды», — скажет об этом позднее Александр Солженицын. Первый раз бездарно она предала их на поле сражения… Военнопленные — это и были именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт. Второй раз бессердечно предала их Родина, покидая подохнуть в плену. И теперь третий раз бессовестно она их предала: заманив материнской любовью («Родина простила! Родина зовет!») и накинув удавку уже на границе.
Кажется, столько мерзостей совершалось и видено у нас за тысячу сто лет нашего государственного существования! — но была ли среди них такая многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же предателями?»
Вот почему затрепетали ноздри у конвойных литературных овчарок: почувствовали, что кроется за этой странной бандитской мамкой…
Как боялись они, что многомиллионный читатель (а «Звезда» Казакевича выходила миллионными тиражами) на минуту задержится тут, возле «бандитской мамки», и спросит у самого себя: да ведь это одна семья, одна крестьянская семья, которую, случалось, и топором не разрубишь; почему же братья стреляют друг в друга?
В большой литературе бывает так. Как в морских проливах. Наверху пласт теплой воды, а глубже совсем другой, ледяной, и течет он, этот придонный пласт, в противоположном направлении… Близок локоток, да не укусишь!
А еще откровеннее, еще очевиднее образ следователя прокуратуры Еськина, который оказался в своих подозрениях правым: разведчик Мамочкин действительно не вернул крестьянских коней в деревню.
Почему же читатель так возненавидел его, следователя?
Пожалуй, трудно найти более наглядное свидетельство тому, что сюжет — это позиция автора. Дело не в рябом самоуверенном Еськине и бузотере Мамочкине. А в том, в какую секунду сюжетного времени появляется Еськин.
Чем ближе смерть, нависшая над разведчиками, чем гуще свист пуль над Травкиным, Мамочкиным, Аникановым, ставшими героями из героев, тем ближе подходит к ним с другой стороны советский военный трибунал в облике неумолимого рябого педанта, готового, коль те выскочат из лап смерти, немедля затянуть свою петлю…
Как же надо было ненавидеть эти «трибунальские жернова», ежедневно перемалывающие сотни солдат и офицеров, как перемололи они и Солженицына, на какой решиться риск, чтобы так выстроить сюжет…
Гоголь сетовал: «Перо все время тычется в запрещенные места…»
У Казакевича перо сразу развернулось, как магнитная стрелка к северу, в недозволенную, смертельно опасную для автора сторону. К опасности, которая все более грозила советскому народу с тыла, напоминая ему, что он несвободен в этой освободительной войне…
С трудом сдерживаемая ненависть дала выход уже через полтора года — в 1948 году.
Именно в этом расстрельном году, году космополитических погромов и массовых арестов интеллигенции, появилась повесть «Двое в степи».
«Двое в степи» — точное свидетельство того, что тема еськинщины была для автора «Звезды» подспудно-главной, выстраданной: героями новой повести Казакевича оказались молоденький лейтенант Огарков и слепая жестокость сталинского времени — военный трибунал, приговоривший Огаркова к расстрелу.
Он был начальником химической службы, Огарков, но в общей неразберихе его погнали с пакетом в одну из дивизий, и Огарков, горожанин, потерял в лесах направление и пакета не доставил. Никаких бед от этого не произошло, но автор пока что об этом не сообщает. А сообщает о другом: сидит Огарков в землянке и ждет расстрела.
Далее повествование теряет свой предначертанный соцреализмом ход и становится совершенно необычным для дозволенной литературы.
Немцы наступают, фронт уходит, и в суматохе об Огаркове и солдате, охранявшем его, забыли. И они остаются как бы на ничьей земле. Немцы прогрохотали где-то в стороне, а советских и след простыл… И вот приговоренный к смерти Огарков и солдат Джурабаев пробираются к своим. Вначале Джурабаев ведет приговоренного, подпирая его в спину штыком, а потом идет рядом и воюет рядом. Джурабаева ранят, и Огарков тащит его на своих плечах. Потом, когда Джурабаев умирает, Огарков забирает его оружие и документы и вместе с разбитыми частями, которые тоже пробиваются из окружения, вырывается к своим… Своим, по сути, уже расстрелявшим его…
Художественная сила повести, поэтичность речи приковывают читателя сразу же, как и в «Звезде».
«Армия отступала по необозримым степям, и вчерашние крестьяне равнодушно топтали спелую пшеницу, которая валялась повсюду запыленная, избитая, изломанная».
Как поразительно емка первая фраза повести! Крестьяне, равнодушно топчущие пшеницу… Тоска в глазах отступающих солдат — рабочих парней, которым придется переделывать чью-то плохую работу.
Но вот от точного реализма деталей автор словно уводит нас, вместе с героями, к небу, горящему отраженным земным светом: «… наступил рассвет, запели птицы и забегали посыльные. На востоке, где была Волга, встали огромные вертикальные красные полосы, похожие очертаниями на гигантских алых солдат, медленно идущих вдоль горизонта».
Вскоре второе, придонное течение, о котором я говорил, подымается наверх. И оказывается прямой угрозой для режима. И для автора…
Солдат Джурабаев, охранявший Огаркова, прост, как трава. Как ветер. У него острый слух степного человека, он слышит не только дальние выстрелы… «Ворона на тополе наконец замолчала, улетев или, возможно, заснув. Недалеко в густой пшенице раздавался тихий шорох — там возились суслики или полевые мыши. Все громче становилось стрекотание множества насекомых».
Он добр и справедлив, степной житель. Разводящий намекнул ему: застрели осужденного, если что, а Джурабаев намека не принял, возможно, даже не понял. Вместо этого разделил со смертником кашу, принесенную только ему, часовому.
К вечеру, когда солнце было сзади, бредущий на восток Огарков видел возле себя тень Джурабаева. К этой тени Огарков почувствовал глубокую антипатию, почти ненависть. Не к Джурабаеву, а именно к его тени.
Сама эта тема тени не нова в литературе. О ней говорили немецкие романтики Шамиссо и Новалис. Тень присутствует в прозрачно-фантастической драматургии прекрасного советского драматурга Евгения Шварца. Но в таком предметно-реалистическом контексте, в эпоху трибуналов и массовых казней она зазвучала совсем иначе…
Тень тенью, а между самими людьми — Огарковьм и Джурабаевым — складываются совсем иные отношения, человеческие. «Он ведь может расстрелять меня, — подумал Огарков. — Почему он этого не делает?..
— Вы бы поспали, я не убегу… Обещаю вам…»
Они бредут с ним дальше, попадают в чужой бой, где незнакомый пехотный лейтенант, угадав в Огаркове офицера, сунул ему автомат и отправил в разведку. У Огаркова шевельнулась мысль — удрать, но он подумал о молоденьком солдате, которого ему дали в помощь и который верил в него, как в Бога, и о лейтенанте, сунувшем ему автомат. «Именно доверие к нему этих случайных людей в гораздо большей степени, нежели страх перед степным чутьем и упорством Джурабаева, заставило Огаркова встать и вернуться…»
И он двинулся дальше, в сторону трибунала, «неся автомат впереди себя, как чужую хрупкую вещь. Вскоре руки устали, и он, покосившись на Джурабаева, надел автомат на ремень.
Джурабаев вдруг спросил: «Комсомолец был?» Огарков ответил: «Да!»
— Ай-ай-ай! — сокрушенно закачал головой Джурабаев, выражая этими звуками и порицание, и удивление, и жалость.
Но вот Огарков один-одинешенек. Свободен, как птица. Ощущения его поразительны. Он потерял проклятую тень. Но вместе с тем он потерял Джурабаева, ставшего его фронтовым товарищем. И — почувствовал себя человеком, лишенным опоры и какой-то видимой цели.
Однако Казакевич не был бы самим собой, то есть крупнейшим мастером сюжета, если б не воздвиг на пути смертника Огаркова новые соблазны. Это милая крестьянка Мария, которая не прочь, чтоб он остался у нее. И молодой сосед-дезертир, добравшийся до своей хаты, голос которого все звучал и звучал в соседнем дворе:
Начинаются дни золотые
Воровской непроглядной любви.
Эх, вы кони мои вороные!..
Сосед звал Огаркова распить с ним бутыль самогона да начать новую жизнь. Огарков отказался, пытаясь не прислушиваться к пьяному голосу, который пел навзрыд:
Мы уйдем от проклятой погони,
Перестань, моя крошка, рыдать…
Все переправы уже взорваны, но Огарков все равно плывет к расстрелявшим его, оставив на берегу любящую душу — Марию.
Вот он, последний аккорд, нет, еще не книги, а смертельно опасной для автора темы: «Лодка понеслась вперед, и вскоре Огарков очутился на середине реки. Одинокая фигура женщины на берегу исчезла из виду.
Оглядевшись кругом, Огарков ощутил в душе чувство необычайной свободы и даже счастья…
И ему захотелось, чтобы его хоть на одно мгновение увидала мама и Джурабаев. И если жива маленькая химинструкторша Валя, так чтоб и она увидала его. И командир саперного батальона, и курносый лейтенант… Чтобы все они видели, что он не жалкий беглец…»
Возвращается Огарков в штаб армии, в трибунал — почему же эта тема смертельно опасна для автора?
… Расстреливают патриотов, людей, верных Советской России, — вот что сказал фронтовой разведчик Казакевич, когда массовые расстрелы были сталинской политикой.
Если бы Казакевич сказал только это, вполне было бы достаточно, чтобы с ним покончили. Но он не остановился и тут. Он глубоко исследует и вторую сторону жизни — тень.
Никто из героев Казакевича не верит в гуманизм трибунала.
«… некоторые офицеры из самых молодых… уже заранее обвиняли трибунал в черствости и формализме…»
В повести Даниэля «Говорит Москва» советское правительство учредило, по вымыслу Даниэля, День открытых убийств.
Даниэль сказал это в годы «хрущевского либерализма» — лагерная судьба его известна всем.
Казакевич сказал нам не о днях, а о годах открытых убийств. И сказал это, не могу не повторить без удивления, в сорок восьмом году!..
Однако что же такое — тень? Трибуналы?.. На этой мысли и остановились герои Казакевича. Но не сам автор.
— Нет, не трибуналы! — доказывает он.
Страх перед собственной жалостью преследует всех трибунальских. Джурабаев после первого же боя полюбил Огаркова. «И почувствовав это, — пишет автор, — решил принять меры немедленные и жестокие». Он повел его дальше, сказав через силу: «Штаб армии нада!»
Да что Джурабаев! Председатель трибунала, полная, суровая женщина с двумя «шпалами», у которой незадолго до этого убили сына, похожего на Старкова, «гладя на высокого белокурого молодого лейтенанта… на секунду ощутила ноющую боль, которую тотчас подавила…»
Так в кого же и во что метит автор, если вдруг оказывается, что и весь трибунал, от председателя его до конвойного Джурабаева, непрерывно стремится заглушить в себе все естественно-человеческое? Что это за тень, нависшая над Старковым, Джурабаевым, всевластным председателем трибунала, женой самого командующего армией? Значит, и они косятся на тень, придавившую их?
Вот что, оказывается, решился написать и издать фронтовой разведчик Казакевич в годину массового террора.
Но — он не остановился и на этом. Эммануил Казакевич прямо сказал и о пущей беде: миллионы Огарковых все еще верят в справедливость варварской эпохи; что, мол, зря не сажают, не расстреливают. И когда лейтенанта Огаркова потащили на расправу, по сути без суда и следствия, он, Огарков, считал это вполне справедливым, как и сам приговор. «Сильная, неудержимая дрожь стала бить его. Дрожь, впрочем, скоро унялась, сменившись мертвой оцепенелостью. Нет, он ничего не имел сказать трибуналу. Все, что произойдет, — должно произойти, потому что это справедливо».
Справедливо и то, что подле него стреляют баптиста, которому вера запрещает брать оружие.
Баптист не просил снисхождения, коль и Огарковых стреляют. Только вот перед смертью не удержался, спросил у Огаркова, запертого с ним в одной землянке:
— А ты-то, советский, за что сюды попал?
Огарков не усомнился в справедливости расправы над ним даже тогда, когда прочел в глазах председателя трибунала — еще до разбирательства его дела — нескрываемую враждебность, глубоко поразившую его. Тут уж нечего было ждать пощады, и Огарков, «не читая, подписал все, что требовалось…»
Впрочем, догадайся Огарков о дикой неправде, не сказал бы он себе, как миллионы его сверстников: «Лес рубят — щепки летят!»
Вот когда проступила страшная густота тени, нависшей над поколением и омрачившей его сознание.
За четверть века до «Архипелага ГУЛАГ» Эммануил Казакевич сказал и, как видим, сказал прямо, о черной тени этого «Архипелага» над страной, над каждым ее жителем.
… Сталин пришел в ярость, о чем стало известно не только Казакевичу. Об этом упоминает и самиздатский «Политический дневник», вышедший в те годы на Западе.
Не знаю, что спасло Казакевича. Увело от беды в те кровавые годы ареста, а затем расстрела всех его старших товарищей, с которыми он был связан еще до войны, когда жил в Биробиджане и начинал как еврейский поэт.
Ему оставили призрачную надежду на то, что его могут помиловать, если он напишет «правдивое произведение»… И через год, в 1949 году, он завершает воистину с панической скоростью, роман «Весна на Одере», пухлое произведение по всем канонам социалистического реализма.
Роману дали Сталинскую премию и тут же перевели на иностранные языки, чтоб Запад не подумал, что в России не ценят таланты… Сам Фадеев обнял его.
Физически Казакевич спасен. Но писателя уже нет, хотя он пишет книгу за книгой.
Последним взлетом Эммануила Казакевича был 56-й год, когда он стал одним из редакторов «Литературной Москвы», поднявшей знамя литературного мятежа.
Он умер в 1962 году, не дождавшись выхода «Одного дня Ивана Денисовича». Всего за несколько месяцев…
И вот сейчас, когда я пишу об Эммануиле Казакевиче, я все время вспоминаю его лицо, неподвижное, как посмертная маска; передо мной, как наяву, стоят его глаза, пронзительно-внимательные, печальные, мудрые, которые за толстыми стеклами очков кажутся расширившимися от ужаса…
- Нас великая Родина любит… По своим артиллерия лупит: сталинизм и послевоенная литература
- Говорю тебе, как брату: прорвется родник! Всегда на Руси был хоть глоток свободы
Если вам нравится наша работа — поддержите нас:
Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340 (Плужников Алексей Юрьевич)
ЮMoney: 410013762179717
Или с помощью этой формы, вписав любую сумму: