А вокруг война, бой за жизнь, за хлеб и мое взрослое детство: в оккупированном Харькове
9 мая 2023 Людмила Гурченко
Два года своей детской жизни будущая актриса Людмила Гурченко провела в оккупированном фашистами Харькове, об этом она рассказывает в своей книге «Мое взрослое детство».
…Из тети Валиных окон мы смотрели вниз, на наш переулок. Было шесть часов, а мамы с базара не было. Мы знали, что это значит.
Недавно убили дядю Васю. К вечеру за ним всегда приходила его жена. Они шли домой через весь город, от Благовещенского базара, через центр, до Юмовской. В тот день она опоздала. Пивную закрыли, и дядя Вася пошел домой один. Его настиг проклятый комендантский час. Я представляла дядю Васю: большой, в черных очках, с баяном и палкой в руке, расспрашивающий дорогу, растерявшийся и беспомощный… а вокруг шныряют равнодушные и пронырливые…
— Единственный бескорыстный человек… так всегда с хорошими людьми, — сокрушалась мама. Мы с мамой вместе с женой дяди Васи искали его, у всех расспрашивали. Но где его найдешь, к кому обращаться… Это ведь комендантский час. Какое-то время мы не видели на базаре жены дяди Васи. А когда пошли ее навестить, в их комнате уже жила другая семья. На диване, где спал дядя Вася, сидели две девочки. Нам сказали, что жена дяди Васи умерла. Вот какое горе…
А теперь было шесть часов, и не было мамы.
С утра мы вместе продавали табак. Потом я, как всегда, пошла по своим делам. Везде все было по-старому, и лишь в пивной уже не было дяди Васи. На его месте стоял другой музыкант, только играл он не на баяне, а на скрипке. Подметки к ботинкам у него были привязаны веревкой. Очень худой, заросший, жалкий, говорили про него, что до войны он в Харькове «гремел», а теперь он сильно пьет самогон и к вечеру совсем не может играть. Фамилии его не запомнила. К нему обращались: «Род-д-дной, ударь по душе!» Скрипку я близко видела и слышала тогда впервые. Но играл он! Точно, бил по душе, пронзительно… и становилось одиноко и страшно.
Мне всегда больно слышать соло скрипки. Я люблю хор скрипок в оркестре, они уносят душу высоко-высоко, хочется плакать и любить. А когда играет солист, то какой бы он ни был — талантливый и импозантный, в сюртуке и в крахмальном жабо — чем внимательнее я вслушиваюсь в его игру, тем яснее вижу ботинки, перевязанные веревкой, тем дальше уходят звуки этого нынешнего музыканта — их заглушают кричащие, выворачивающие душу импровизации талантливого пьяницы-скрипача.
После войны я посмотрела фильм «Петербургская ночь». В нем через всю картину идет спор, состязание двух музыкантов — талантливого и способного. Добронравов играл талантливого скрипача. Я была поражена необыкновенным сходством с тем скрипачом из пивной. Такая же отрешенность от мира, как будто на свете есть только музыка и больше ничего… Я смотрела фильм не один раз. Меня преследовала необычная музыка Кабалевского, особенно тема «Погорельцы». А когда в 1965 году я снималась в фильме «Рабочий поселок» с Леной Добронравовой, как же я влюбленно на нее смотрела и думала: «Дорогая Лена! Ты даже не предполагаешь, что ты для меня. Ты — дочь актера Добронравова. А он — щемящая музыка Кабалевского, которая заставляет вспоминать скрипача из пивной цыгана Коли, где рыдают пьяные посетители и просят „род-д-ного“ „ударить по душе“… А вокруг война, бой за жизнь, за хлеб и мое взрослое детство»…
Сначала я невзлюбила того скрипача — за дядю Васю. Да ведь он ни при чем. Он даже не знал дядю Васю, нашего спасителя. Это хозяин пивной — он тут же нашел замену дяде Васе. Хоть бы выждал немного…
Папа мне на всю жизнь передал эту свою жалость к людям. По-папиному, любовь — это жалость. У нас дома спрашивали: «ты меня жалеешь?» Значит, «ты меня любишь?» Никогда в доме у нас не было этого проклятого равнодушия. Папа перед людьми был распахнут, открыт. Он говорил, что обижать его грех…
— Когда ты ушла с базара? — спросила тетя Валя.
— Давно, мамы на месте не было. Вот я и прибежала домой, чтобы быть пораньше…
— Ну что же могло случиться с Лелей? Облавы не было? Ты не слышала?
— Нет, не было. Точно.
«Вторые немцы» придумывали все новые и новые жестокие расправы, мало-мальски подозрительных вешали прямо на балконах! Лютовали полицаи. Особенно те, что вернулись в город со «вторыми немцами». И немцы любовались, когда полицаи («свои») расстреливали своих же. Теперь начались облавы. Они устраивались в самых людных местах. В основном на базаре.
После нескольких облав люди раскусили, с чего они начинаются, стали следить за перемещениями и действиями немцев.
Определенный участок людного места немцы тихонько окружали кольцом, потом, по команде, вдруг начинали сужать кольцо, оттирая людей от прилавков, швыряя «товар» на землю. Прикладами в спину все ближе и ближе сталкивали людей друг к другу. Боже мой, какая же это была паника! Душераздирающие, протяжные крики — «Мамочки!», «Го-осподи!», «Помоги-ите!», «Ряту-уйте!» — перемежались с отрывистыми немецкими: «Шнель», «Век», «Шайзе», «Фарфлюктер!»
А когда кольцо было сжато так, что люди стояли вплотную друг к другу, немцы разрывали это кольцо с одной стороны… А с противоположной от этого кольца выпускали овчарок. Все крики сливались в одно жуткое: «о-о-о!»
И наступала на мгновение тишина. Как будто все одновременно переводили дыхание.
Проклятые дрессированные умные животные справлялись уже сами. Они гнали толпу перепуганных и ничего не соображающих людей в точном направлении к черным закрытым машинам — «душегубкам».
Машины набивали людьми, и они отъезжали. Тех счастливцев, которые в машину не поместились, отпускали. Но часто случалось так, что мать «уезжает» в машине, а дочь остается на воле! Разлучались родные, а оставшиеся на свободе проклинали потом эту свободу всю жизнь.
В эти душегубки к людям выпускали выхлопные газы. И пока машина ехала до окраины города — люди в ней задыхались. Потом их сбрасывали в ямы и засыпали землей. А зимой — в Лопань. Это и была «облава». Так она проходила в нашем Харькове, на Благовещенском базаре.
Как только кончалась немецкая облава, «своя», «родная» облава обрушивалась на опустевшие прилавки. В момент растаскивали все, что оставалось на прилавках, что валялось на земле, и, прижав драгоценную добычу, бежали по домам. После облав рынок быстро пустел. А на следующий день в городе шли слухи, что в Харькове действуют партизаны. Облава — это как бы месть немцев за действия партизан.
Со временем харьковчане изучили тактику облав как свои пять пальцев. Стоило черной машине или немцу с овчаркой появиться на базаре, тут же по рядам как по телефону — сначала тихо, а потом все громче и громче и, наконец, криком: «Облава! облава!» Весь базар сразу приходил в хаотическое движение. Иногда срывалось у немцев. Попадались чаще нерасторопные деревенские тетки, которые, ничего не соображая, боясь расстаться с мешком, добровольно бежали к черным машинам…
Мы с тетей Валей увидели маму. Она шла с Рымарской вниз, к нашему дому. Рядом с ней шла незнакомая женщина, а чуть сзади — мужчина. Все трое с ног до головы были в белом, как будто вываляны в мелу. Все несли на спине по мешку.
— Где-то грабили муку, — сказала тетя Валя, свесившись с окна. Когда они были уже почти у нашего дома, раздалось громкое «Хенде хох!» С противоположной стороны улицы к ним шел немец с автоматом наготове. Все трое поставили мешки, подняли руки и пошли опять наверх, к Рымарской.
Сколько раз я видела, как ведут людей с поднятыми руками на расстрел. Но сейчас вели мою маму! Это было неправдоподобно, как сон. Вот я же на нее смотрю, это ведь моя мама, и… не верю.
Она ни разу не посмотрела на нас, вверх. К дому она шла под тяжелым мешком — голова вниз. Сейчас за ними шел патруль с автоматом в спину. «Хоть бы взглянула на меня, мамочка!» Мы с тетей Валей смотрели на маму до тех пор, пока все трое не скрылись из виду…
В нашем переулке «опоздавших» никогда не расстреливали. Машины, которые вывозили убитых, не могли проехать по нашему крутому, горбатому Мордвиновскому. Убивали внизу — на Клочковской или вверху — на Рымарской. Внизу, у парадного, стояли три мешка муки. Из окон, по обеим сторонам улицы, на эти мешки смотрели горящими глазами. Но выйти на улицу никто не решался. Очень близко раздалась короткая автоматная очередь — одна, должны быть еще две…
Потом мы услышали топот, подскочили к окну и увидели бегущих к дому маму и незнакомую женщину. Мы с тетей Валей бросились к ним навстречу, слетели с четвертого этажа и схватили мешок муки. На всех этажах в приоткрытых дверях стояли жители нашего дома.
— Леля! Что случилось?
— Потом, Валя, потом! Какая радость… Неслыханно, негаданно! Мучица! У нас мучица!
Женщина на ночь осталась у нас. Мама предложила ей устроиться на диване, она сидела в коридоре, обняв мешок с мукой, как подушку, и все плакала и плакала. Громко, навзрыд… А мама… Как будто не ее вели только что на расстрел. Она возбужденно рассказывала тете Вале, как и что было.
На базаре в машину забрали нескольких молодых женщин и мужчин, довезли до гастронома на Сумской. Он и сейчас там, этот гастроном, около театра Шевченко. Под гастрономом, в подвале, продовольственные склады. Их заставили грузить мешки с мукой из подвала в машину. Когда они нагрузили полную машину, женщины стали просить за работу немного муки. Из немцев были шофер, солдат и небольшого чина офицер. Они разрешили взять муки и — «шнель, шнель» — стали показывать на часы. Мама говорила, что она совершенно забыла про комендантский час от радости и помертвела, когда увидела патруль.
— Валя! Патруль около самого парадного! Мне было так жалко муку… Ведут, все думаю: ну кому же она достанется? Доходим до театра, а машина еще стоит, представляешь?! Я бросилась к шоферу, к офицеру! Ведь мы наносили полную машину! Что я говорила — не знаю! На немецком, на русском… Офицер переговорил с патрулем, тот, сволочь, ни в какую. Шофер говорит про детей, я кричу: «кляйне киндер кранк…» Нас вот с нею отпустил, а того дядьку… Да не плачьте вы! — сказала она женщине в коридоре. — Радоваться надо! И мука цела, и мы живы-здоровы…
Какая мама боевая стала. Год назад ходила на менку и так же плакала, как эта, в коридоре. А теперь вон какая! Смеется. Приспособилась.
На следующий день по нашему переулку только и говорили, что кому-то досталось столько муки! Наших соседей мама одарила мукой, чтобы они не затаили злобы. Она стала героем дня.
Утром, целой группой — я, мама, тетя Валя, мать Зои Мартыненко и тетя Фрося — все пошли к гастроному.
— Вот, смотрите, здесь мы грузили, вот еще следы от машины, от муки… А вот тут мы умоляли нас отпустить. Два часа грузили, все болит. Ой, а вон тот дядька… Скоро ни одного мужчины в городе не будет…
— Мам!
— Что тебе? Потом… не до тебя.
К этому я привыкла. Но я узнала этого дядьку. Об этом я и хотела сказать маме Это был «армянин», который в самом начале войны, после первой же маминой «грабиловки», отбирал у нее ящик с банками. Я тогда еще крикнула: «Не бойся! Папа бежит!» Почему мама его не узнала?..
***
Мы спаслись от душегубки. Когда собаки погнали толпу, мама меня сильно толкнула в спину. Я упала на землю, она накрыла меня собой. Все бежали рядом, совсем у лица, спотыкались о наши ноги, ругались, падали и опять бежали. А когда побежали и мы, мама, стиснув больно мою руку, задыхаясь на бегу, говорила: «Главное опоздать… собак не бойся… кусают тех, кто паникует. Это не смертельно, главное опоздать…»
Мы опоздали. Но я видела совсем близко, как черно и страшно было в машине без окон. Как люди, тесно прижатые друг к другу, с искаженными от ужаса лицами смотрели из машины и хватали последний свежий воздух. Они вбегали по доскам в машину… была видна спина, но, очутившись в машине, человек тут же разворачивался лицом. Так и мелькало: спина — лицо, спина — лицо. Такие разные люди, разные лица… А один пожилой седой дяденька даже улыбался. Я подумала, что это и есть, наверное, сумасшедший. Таких я еще никогда не видела. Но что такое сумасшедший — меня очень интересовало. И, увидев каждое неестественное проявление человеком своих чувств, я гадала — «с умом он или «без ума». Ну как можно улыбаться, попав в душегубку?
После этого страшного дня меня так трясло, так хотелось быстрее домой. А мама сообразила — вдруг удастся спасти табак?! Но когда мы, освободившись, прибежали на наше место в торговом табачном ряду, мешок с табаком исчез.
Я всегда останавливаюсь на улице, если вижу драку, пьяных, катастрофу. Во время войны я ежедневно наблюдала у людей самые обнаженные человеческие проявления. Совсем близко от меня смотрели глаза, в которых был страх и ужас смерти, желание убить, счастье, что не умер… Все эмоции и страсти у людей в войну были на поверхности. Я так с детства привыкла к сильным потрясениям, что желание проникнуть вглубь, даже в самые неприглядные области человеческих отношений, стали для меня необходимостью, потребностью навсегда.
Я не могу пройти мимо скандала. Стану в сторонке и «провожу» через себя все, что слышу, долго потом раздумываю, кто прав, а кто нет и почему… Может, они давно уже помирились, а я все хожу и анализирую, почему человек не сумел себя сдержать, почему он так неприлично громко кричал и становился неприятным и уродливым. Почему он потерял контроль над собой — ведь вокруг люди… А как бы я на его месте? Я бы тоже не сдержалась. Можно вытерпеть открытую грубость, но искусную ложь, предательство… — да, он прав.
Сейчас другое время. И совсем другие люди. Все эмоции ушли внутрь, вглубь, трудно бывает понять, что у человека на уме, потому что на языке у него совсем другое. Постоянно решаешь ребусы и шарады, вычисляешь, как стратег, ходы вперед, чтобы не остаться в дураках. Я тоже очень изменилась — куда делось открытое бурлящее веселье, щедрая, заражающая всех вокруг «папина» радость… Иногда они прорываются, но пугают тех, кто меня не знает близко, и радуют «своих». Значит, еще есть порох… И все-таки, самый неисчерпаемый источник эмоций, страстей, лиц, неоднозначных открытых характеров — для меня в той войне, в моем незабываемом взрослом детстве.
Фото: на Центральном рынке Харькова во время немецкой оккупации