Мы твердо знали, что в русских тюрьмах не пытают
22 декабря 2023 Ариадна Тыркова-Вильямс
Ариадна Тыркова-Вильямс (1869-1962) — член ЦК Конституционно-демократической партии, писатель. Автор одной из наиболее полных биографий Пушкина. Предлагаем вашему вниманию отрывок из ее книги «На путях к свободе» (1952), в отрывке рассказывается о том, как автор попала в тюрьму после участия в студенческой демонстрации 4 марта 1901 г. в Петербурге.
Около ворот Казанского полицейского участка наша процессия остановилась. От общей толпы отделили маленькую группу, остальных повели дальше, а перед нами раскрылись тяжелые ворота. Нас ввели во двор. В участке ничего не было приготовлено к приему неожиданных ночлежников. Постояли мы еще во дворе, потом мужчин отвели в одну сторону, а нас, несколько женщин, заперли в двух совершенно пустых комнатах. Ни лечь, ни сесть было не на что. Усталые, мы расселись вдоль стен на полу. Появилась толстая, добродушная женщина, жена полицейского фельдшера. Она принесла охапку пакетов и мешочков со всякой снедью. Это был дар от неизвестных друзей, которые толпились у дверей участка.
— Ах вы, барышни мои милые, точно птички на веточке… Что же они, негодяи, с вами сделали! — заговорила она нараспев, быстро раздавая пакеты. — Вот вам тут покушать принесли. Небось, голодные? У меня самовар кипит. Сейчас чаем горячим напою. Вот уж аспиды, так аспиды, барышень и тех не пожалели.
Она негодовала, суетилась, хлопотала около нас. Принесла подушки, одеяла, притащила два матраса, окружала нас участием. То, что даже в полицейском участке нашлась женщина, которая так ласково заботилась о незнакомых ей арестантках, создавало бодрящее чувство общности.
Наутро нас опять куда-то повели. Странно было днем идти по знакомым улицам под конвоем городовых, как водят бродяг, воришек, проституток.
Еще страннее было очутиться в огромном, мрачном, грязном Литовском Замке. По сравнению с этой тюрьмой Дом Предварительного заключения, где я девочкой навещала брата, мог казаться гостиницей. Нас, 27 женщин, провели по длинным коридорам Литовского Замка и заперли в угрюмую, грязную тесную камеру в два окна, с двойными рамами, закопченными, давно немытыми. Койки стояли одна к другой двумя сплошными рядами, без промежутков. Посередине был оставлен проход, но такой узкий, что в нем с трудом умещалась небольшая табуретка, единственная наша мебель.
Это бы еще ничего. Но в углу, у двери, стояла вонючая параша. Воздух был ужасный. Маленькая форточка не могла его освежить. Я позвонила. Пришла надзирательница в туго перетянутой кушаком, черной, форменной тужурке с золотыми пуговицами, с шнурками и погончиками. Совсем франтиха. Важная, злая, грубая, она привыкла иметь дело с уголовными, с которыми не видела нужды быть вежливой.
Стоя в дверях, она отрывисто спросила:
— Вам что надо? Зачем звонили? Прошу меня лишний раз не беспокоить.
— А я вас прошу приказать вынести парашу и выпускать нас в уборную. Мы тут задохнемся.
Надзирательница подбоченилась, повернулась ко мне вполоборота и через плечо вызывающе бросила:
— Как? Вы офицера на площади убили и хотите, чтобы я вам парашу вынесла?..
Мы убийцами себя не чувствовали. За моей спиной раздались негодующие возгласы:
— Какой вздор! Уберите парашу! Никаких офицеров мы не убивали. Не имеете права так говорить. Ложь! Безобразие! Отворите окна!
Но дверь уже захлопнулась. Пришлось провести ночь в вонючей духоте. У двух арестанток сделались сердечные припадки. Жена Агафонова лежала в оцепенении, точно в столбняке. С ней пришлось повозиться. Ночью малейший луч света не только будил ее, но приводил в особое нервное состояние. Ради нее мы с вечера старательно завешивали окна нашими юбками. Она была женщина-врач, с крайними революционными взглядами. В то же время это была балованная дочь очень состоятельных крымских караимов. В житейских мелочах требовательная, разборчивая. Такие женщины вносят в общественную работу вредную истерическую остроту, но именно они охотно сбегаются на всякие проявления коллективных эмоций.
Действия скопом вообще редко обходятся без истерики. В первый раз я это поняла на Казанской площади и в Литовском Замке. Позднейший мой опыт это наблюдение подтвердил. В тюрьме я поняла также, что с начальством иногда легче сговориться, чем с заключенными. По крайней мере так было в царской тюрьме. В Литовском Замке со мной вместе сидели совсем молоденькие девушки. Мне было уже 30 лет. У меня было двое детей. Признаюсь, мысль о них меня тревожила. Я знала, что моя семья, мои сестры, мама о них позаботятся. И прислуга у меня была надежная. Но, конечно, сердце было неспокойно. Я старалась не поддаваться грустным мыслям. Это я умела делать.
По-видимому мои товарки по камере это как-то почувствовали. В первый же вечер они возвели меня в почетную должность старостихи. Моя главная обязанность была служить буфером между ними и надзирательницами, загораживать их моей спиной. Я становилась в узком проходе около двери, между ними и франтихами в тужурках, на которых мои курсистки тявкали, как щенята. В Литовский Замок продолжали свозить из разных участков все новые партии арестанток. Мы слышали их шаги, их голоса, когда они проходили мимо нас, но двери камеры оставались закрытыми, и что происходило в других камерах, мы узнали только после приезда тюремного инспектора. Он явился к нам на следующее утро.
Дверь отворилась. Мы увидали высокого, грузного человека в такой же черной тужурке с золотыми пуговицами, как на надзирательницах. Только погоны были другие. Молодое пухлое лицо посетителя было красно от смущенья, точно не мы, а он нарушил какой-то закон. Стараясь говорить сухо, официально, инспектор, ни к кому не обращаясь, задал обычный вопрос:
— Есть какие-нибудь претензии?
Так как сидеть было не на чем, то большинство арестанток лежало на койках и так и осталось лежать.
Стояло только несколько лесгафтичек, которые еще до его появления поставили в проходе между койками табуретку и собирались через нее прыгать. Следуя заветам своего властного и славного учителя, профессора Лесгафта, они для поддержания бодрости, телесной и душевной, сразу организовали гимнастические упражнения. Одна из них пренебрежительно оглянулась на человека в форме и громко бросила товаркам:
— Ну, я начинаю!
Она ловко, без разбега, перескочила через табуретку. За ней прыгнула другая, третья. Тюремный инспектор с любопытством смотрел на них. Из-за его спины в коридоре виднелись вытянувшиеся в струнку надзирательницы и еще какие-то люди в форме.
Такие официальные обходы были обычным делом в тюрьмах. На этот раз он был вызван тем, что общественное мнение было так взволновано нашим арестом.
Я заняла свое командное место старостихи около двери, в конце прохода.
— Да, есть, — ответила я на вопрос инспектора.
— Нельзя ли открыть окна. И еще, — я указала пальцем на вонючее ведро, стоявшее у самого входа. — Необходимо это убрать. Иначе мы задохнемся. Будут больные. Вы видите?
Он не только видел, но и обонял. Краска залила его лицо. Не глядя на вонючую посудину, он торопливо приказал надзирательнице:
— Вынести. Распорядитесь немедленно.
Арестантское слово параша он не решился произнести. Он был человек благовоспитанный, а тут извольте разговаривать с дамами о таком предмете. Не глядя на меня, он неуверенно спросил:
— Есть еще претензии?
За моей спиной слышались смешки, движение. Я уже успела изучить характер моих новых товарок и боялась какой-нибудь выходки. Я быстро сказала:
— Еще просьба. Нельзя ли держать двери открытыми, чтобы мы могли выходить в коридор. Очень душно в камере. Вы видите, как мы здесь набиты.
— Хорошо. Я отдам распоряжение. Это все?
— Все. Благодарю вас.
Он поклонился и исчез. Позже я встретилась с ним уже в свободных условиях, в кадетских кругах.
Его фамилия была де Витт. Он был человек хороший, образованный, пошел в тюремную инспекцию по соображениям гуманитарным, считал, что на этой службе нужны добросовестные, преданные люди. Начиная с 60-х годов, такие чиновники были не редкостью, хотя оппозиционные писатели продолжали всю бюрократию описывать по Щедрину.
Появление инспектора произвело в Литовском Замке волшебную перемену. Надзирательницы притихли, стали вежливы, почти не показывались. Двойные рамы выставили, окна открыли и мартовский, уже весенний воздух освежил камеры. Двери в коридор оставались открыты день и ночь. Сразу раздвинулись тюремные рамки. Еще много затворов, много запертых дверей оставалось между нами и волей. Все же мы больше не были втиснуты в одну комнату. Мы могли гулять по длинным коридорам, ходить к соседкам в гости. Все обычные обитательницы тюрьмы были куда-то переведены, чтобы дать место участникам и участницам Казанской демонстрации. Сидеть вместе с уголовными нам не пришлось. Нас в женском отделении было около двухсот и столько же в мужском. Они были в другом флигеле, но из окон наших камер было видно, как в часы прогулок они расхаживают по двору. И мои девицы громко перекликались со знакомыми студентами. Как и где разместили остальных арестантов из арестованной тысячи, я не знаю.
Такой небывалый по размеру и по пестроте состава полицейский улов взволновал общество. Оно с вызывающей горячностью осуждало правительство, а к нам проявляло такое же горячее сочувствие. Реальным проявлением всеобщего участия было невероятное количество еды, которую нам приносили и присылали знакомые и незнакомые. Свидания не были разрешены, но корзины, коробки, мешочки, кастрюльки, бутылки, которые надзирательницы с утра разносили по камерам, наглядно показывали, что к воротам тюрьмы тянется длинная процессия наших доброжелателей. Лучший пекарь Петербурга, Филиппов, присылал нам каждый день целые короба горячих пирожков с мясом, с капустой, с яблоками. Из колониальных магазинов тащили закуски, колбасы, фрукты, сласти. Частные люди у себя дома жарили, пекли, несли через весь город кто куренка, кто котлеты или пирог. В тюрьме всякий пакет с воли развлекает.
Даже разворачивать его весело. Особенную изобретательность проявил старый ворчун, профессор Лесгафт. Среди арестованных было немало его слушательниц, лесгафтичек. Он о них заботился, посылал им горячую еду, как хороший интендант посылает солдатам в окопы обед. Курсы Лесгафта помещались недалеко от Литовского Замка. Оттуда, из студенческой столовки, приносили целые ведра с вкусным горячим супом. Особенное впечатление производили большие бутыли с вареным шоколадом. Их встречали бурными аплодисментами, как молодые офицеры встречают шампанское. Многие из студентов и студенток давно так хорошо не ели, как в Литовском Замке.
Единодушное внимание и забота о нас, страдающих за свободу, тешили не только аппетит, но и самолюбие. Хотя страдалицами мы, конечно, не притворялись. Суровый распорядок Литовского Замка мы перевернули на свой лад. Дни бежали быстро, шумно. Нашлись старые знакомые, завели новых, образовались кружки, велись бесконечные разговоры и споры. Составился хор.
Но была одна ночь очень неприятная. Вскоре после того, как в камерах погасили электричество, откуда-то стал доноситься шум. Закрывались и открывались двери, звякали замки. Значит еще кого-то привезли. Потом все стихло. И вдруг гулко раздался удар по железу, один, другой, третий. Опять тишина, точно ждут отклика. Его не было. Тогда послышались крики. В пустых, высоких тюремных коридорах большой резонанс. Крики летели к нам с далекого конца, глухо, но все же можно было разобрать слова:
— Пить! Воды! Дайте света! Пить!
И опять тихо. Опять точно ждут. Ничего. Ответа нет. И снова вдоль гулких каменных коридоров полетели к нам вопли.
— Дайте же света! Воды! Ужас! Изверги! Воды!
Слышались удары, топот ног, гул железа. Рыданья переходили в визг, уже нельзя было разобрать отдельных выкриков. Казалось, где-то рядом истязают арестантов. О пытках мысли не было. Мы твердо знали, что в русских тюрьмах не пытают. Мы поносили самодержавие, обвиняли его в чем угодно, но никто и мысли не допускал, что в наш просвещенный век в Петербурге заключенных могут подвергать средневековым мучениям. Мы приняли арест с усмешкой. В тюрьму вошли без страха. В том, что с нами случилось, не было трагедии. Ну, подрались немного с казаками на площади, показали правительству, что умеем протестовать против насилия, посидим в кутузке, велика беда.
Но в этом ночном вопле, который разлетался по гулкому коридору, переходил в звериный вой, было что-то иное, жуткое, отчего сердце сжималось тоской и тревогой. Почему они так вопят? Что могло довести их до такого состояния? Как староста, как старшая, я чувствовала себя ответственной за моих молодых товарок. Я боялась, как бы они чего-нибудь ни выкинули. Никто не спал. Переговаривались с койки на койку, обсуждали что делать. Уже раздавались предложения, отвечавшие легендам о тюремных традициях:
— Надо присоединиться. Надо поддержать.
Кого, как, в чем поддержать? Но эти вопли легко могли вызвать ответные крики. Я встала и позвонила. Надзирательница не появлялась. Голоса в глубине коридора звучали хрипло, отчаянно, надрывно. Но не умолкали. Минуты стали длинными, тяжелыми.
Я опять позвонила. Наконец, раздались шаги. В тусклом свете выступила фигура надзирательницы.
— А вам что еще надо? — спросила она, стараясь сохранить начальнический тон.
— Света! Воды! — летели, как бы в ответ ей, от чаянные крики.
За моей спиной послышались негодующие восклицанья:
— И она еще спрашивает? Безобразие! Возмутительно! Недопустимо! Тут не застенок.
Я стала в дверях и спокойно сказала:
— Я хочу, чтобы вы меня и еще двух моих товарок провели к тем, кто кричит.
Она собиралась возражать, но я ее перебила:
— В тюрьме нельзя допускать такого беспорядка. Еще немного и у вас все камеры завопят. Что завтра скажет тюремный инспектор? Вы хотите, чтобы он завтра опять приехал?
Нет, этого она совсем не хотела. Она придвинулась ближе ко мне. В ее глазах была злоба побитой собаки. И страх.
— Хорошо. Я вас пущу к ним. Идите за мной.
Мы вышли. Я взяла с собой дочь Гоби, известного ученого; и еще одну лесгафтичку. Надзирательница повела нас по слабо освещенному коридору, открыла тяжелую, решетчатую дверь. Повела дальше.
Всякая тюрьма похожа ночью на страшный сон. А тут еще навстречу нам все громче и громче неслись эти нечеловеческие крики. За поворотом коридора мы увидали в стене большую до потолка решетку, отделявшую глубокую камеру от коридора. К ней с противоположной стороны припали женские фигуры.
Они цеплялись за железные прутья, висели на них, трясли, точно стараясь вырвать крепко вделанную решетку. За спиной у них была темная камера. Только слабый свет далекой электрической лампы слегка озарял эту картину, напоминавшую рисунки Гойа. Лица были так искажены, что все показались мне старухами.
— В чем дело? — спросила я прежде всего надзирательницу.
— Видите сами. Шумят, безобразничают, — неопределенно и угрюмо ответила она.
— Но есть же причина? Говорите скорее. Слышите, что делается в других камерах.
С нашего конца шел слитный гул возбужденных разговоров, но я каждую минуту ждала ответных истерических воплей, которые могли залить все женское отделение. Тоже удовольствие, повальная истерика в тюрьме.
— Ну, в чем дело?
Надзирательница ответила еще угрюмее:
— Что ж я могу поделать?
— Да говорите же, с чего это началось?
— Клопы… — отрывисто ответила надзирательница. — Тут уголовные клопов распустили…
Я подошла вплотную к решетке, подняла руку:
— Не кричите!
Первый ряд, висевший на железных брусьях, затих, но из глубины камеры продолжало вылетать хриплое, звериное ворчанье.
— Скажите своим туда, чтобы замолчали.
На меня смотрело несколько пар безумных глаз.
Мне ответили уже не криком, а шепотом:
— Ради Бога, выведите нас отсюда. Мы тут с ума сойдем. И воды, Христа ради, воды. Пить…
Надзирательница поддалась моим уговорам и позволила нам распределить новых арестанток по нашим камерам. Их оказалось всего человек 20, а вопили они так, точно их была добрая сотня. Вышли они из-за решетки, шатаясь как пьяные, всхлипывая, вздрагивая, продолжая бормотать что-то бессвязное. На нашу тесную камеру досталась только одна новенькая. Она ничего не говорила, только вся дрожала мелкой дрожью. Она показалась нам уже пожилой женщиной. Кто-то уступил ей полкровати. Она также молча легла, закрылась с головой своим пальто и затихла. Может быть, сразу уснула.
На утро она проснулась позже всех. Из-под края дешевенького пестрого пальто выглянуло самое обыкновенное девичье лицо, скорее пригожее и во всяком случае молодое. Когда мы начали расспрашивать ее, что у них произошло, она смущенно, сама недоумевая, рассказала что-то сбивчивое. Их партии не повезло. Они попали в участок, где с ними были очень грубы, кормили скверно, мало. В последний день совсем забыли накормить, а главное напоить. В Литовский Замок их привели голодных, изнервничавшихся. Провели через полутемные коридоры, втолкнули в полутемную камеру, заперли даже не дверь, а решетку, как в зверинце. Они просили есть, пить. Надзирательница грубо ответила, что могут подождать до утра. Делать было нечего. Они расположились на койках. На них бросились клопы, которыми кишели матрасы. Это переполнило чашу. Отвращение перешло в слепой, бессмысленный страх, точно насекомые подчеркивали их беззащитность. Они пробовали вызвать надзирательницу. Никто не пришел. Тогда их отчаяние перешло в повальную истерику. Припадок, как это часто бывает с истерией, был несоразмерим с поводом, его вызвавшим. Но им от этого было не легче.
Не появись накануне тюремный инспектор, эта история могла бы кончиться кулачной расправой. Персонал Литовского Замка привык не церемониться со своими уголовными арестантами. За такой шум, да еще ночью, обычных жильцов, наверное, отправили бы в карцер, да еще предварительно вздули бы их. Но тюремный инспектор дал понять, что с нами надо обращаться иначе, и все обошлось благополучно.
Мне эта ночная паника показала, как легко тюрьма может превратиться в сумасшедший дом, если не в ад. Вообще этот первый арест был для меня наглядным уроком. На Казанской площади меня удивила расплывчатость демонстрации. Никто не знал, что в таких случаях полагается делать? Но это не помешало студентам своего добиться. Распоряжение об отдаче студентов в солдаты было отменено. Это показало, что и в планах правительства не было ясности.
В тюрьме я с любопытством наблюдала левую женскую молодежь скопом. Они были исполнены благих порывов, готовы были за правду бороться, страдать, но в будничном житейском общении могли быть довольно несносны. И нетерпимы до последнего предела.
Вошла к нам в камеру немолодая дама, вся в черном, просто одетая, но и в этой простоте, и в манерах, и в интонациях сказывалась светская женщина.
— Вы позволите у вас побыть?
Я подвинула ей табурет:
— Конечно. Будем очень рады.
— А Евангелие хотите вам почитаю?
— Очень просим.
Я догадалась, что это Черткова, мать Владимира Черткова, толстовца. Я о ней слышала от ее племянницы, Веры Гернгросс, знала, что она посещает тюрьмы. Мне было интересно послушать ее, поговорить с ней. Мы обступили ее небольшим кружком. Она прочла короткий текст, начала его бесхитростно толковать. Евангельские слова туго входили в мятежные души. Но в нашу серую, душную камеру Черткова принесла ласковую, светлую женственность и мы были ей рады.
По коридору ходили, шумели, смеялись, мимоходом заглядывали в нашу открытую дверь и молча отходили. Потом ворвались две высокие, размашистые девицы. Громко постукивая каблуками по каменному полу, они прошагали по узкому проходу, как два солдата, подошли к нам, бесцеремонно уставились в лицо Чертковой. Она им приветливо улыбнулась и продолжала говорить о заветах Христа. Девицы прислушались, переглянулись, пересмехнулись. Одна из них громко скомандовала:
— Ну, идемте. Что эту чепуху слушать?!
Я сгорела со стыда, да и у всех был сконфуженный вид. На милом лице проповедницы мелькнула печальная улыбка. Она замолчала. Мы извинились.
— Ради Бога продолжайте, — сказала я. — Не обращайте на них внимания. Нам это так неприятно. Ради Бога простите!
Меня все поддержали. В ответ на наши смущенные извинения Черткова спокойно сказала:
— Ничего, вы не беспокойтесь. Конечно, их очень жалко, что бродят в темноте. Я на них не обижаюсь. Я ведь уже давно хожу по тюрьмам. Всякие замечания приходилось выслушивать. Я к этому привыкла.
Эти замечания она слышала от обычных, уголовных, малограмотных обитательниц Литовского Замка.
А мы — передовой отряд освободительной армии. Нелестное для нас сравнение. Но заслуженное. Слова, брошенные солдатообразной девицей, не были случайной грубой выходкой плохо воспитанной нигилистки. Не только молодежь считала религию чепухой, а Евангелие собранием мифов и суеверий. Большинство интеллигентов отрицало религию. Людей верующих неохотно удостаивали высокого звания интеллигента. Русские, да и не только русские, образованные люди начали штурм небес задолго до организованного воинственного безбожия коммунистов. Делалось это осторожно, чтобы не дразнить цензуру, некоторые старались проявлять известную вежливость по отношению к верующим, другие, как мои девицы, перли напролом.
Наша шумная лагерная жизнь в Литовском Замке продолжалась только десять дней. Нас всех быстро допросили. В конце одного из длинных коридоров поставили стол. За ним сидел жандармский офицер. Арестанток, одну за другой, вызывали к нему.
Он предлагал стул по другую сторону стола и начинался несложный, быстрый допрос.
Не знаю, как в провинции, а в Петербурге жандармы были народ вежливый, выдержанный. На этот раз и спрашивать было не чем. Не было состава преступления, кроме нарушения общественного порядка, за которое мировой судья мог наложить несколько рублей штрафа. Правда, в толпе кричали — долой! долой! — Всем было известно, что когда кричат так, это значит долой самодержавие. Но все-таки символическое слово «долой» в законе не предусмотрено, произносить его не преступление, за которое можно было бы карать. Жандармы и не обращались с нами, как с преступницами. Захватили нас гуртом, скопом, среди бела дня, невооруженных, неорганизованных.
Мы не представляли из себя преступного сообщества, угрожающего поколебать основы русской государственности. Мы вообще не были сообществом. Перезнакомились мы только в тюрьме. Сплоченности, общей дисциплины между нами не было. Каждая из нас не знала, что думают другие. Но у нас всех был общий лозунг — долой самодержавие! В этом смысле мы, конечно, были колебателями основ. Но мы были не солдаты регулярной армии, а вольные стрелки. На допросах каждая показывала, что хотела, каждая по-своему объясняла, почему она в воскресенье очутилась на Казанской площади.
Когда очередь дошла до меня, я ответила так, как это было:
— Пошла посмотреть на манифестацию.
Жандарм спросил:
— Но вы принадлежите к какой-нибудь организации?
— Нет.
Я действительно ни тогда, ни позже, ни к какой тайной организации не принадлежала. Если бы принадлежала, вряд ли стала бы в этом сознаваться. Жандарм это и сам хорошо понимал.
Он заглянул на разложенные перед ним бумаги, покрутил ус, посмотрел мимо меня, через мое плечо на белевшие в другом конце коридора лица заключенных, ожидающих своей очереди для допроса, быстро заполнил мой лист и сказал:
— Будьте любезны, распишитесь.
Я пробежала свой опросный лист и вдруг остановилась. Жандарм следил за мной, сдерживая лукавую улыбку. По его глазам я видела, что ему так же хочется расхохотаться, как и мне. А он увидал, что я оценила его юмор, и был доволен.
— Десять дней сиденья в Литовском Замке зачесть в наказание за праздное любопытство, — вполголоса прочла я заключительные слова протокола.
— Не очень суровое наказанье? — спросил офицер, стараясь быть серьезным.
— Не очень.
— Теперь вы свободны.
Так кончился мой первый тюремный опыт. Некоторые из моих соратников по Казанской демонстрации поплатились сильнее. Часть студентов выслали, недалеко и ненадолго. Струве и Тугану было предписано уехать из Петербурга, без права жить в обеих столицах. Это запрещение в жизнь каждого из них внесло большую перемену, не к худшему, а к лучшему.
Струве вскоре позволили уехать заграницу, где он стал редактором конституционного еженедельника «Освобождение», благодаря которому его кружковая известность в марксистских кругах превратилась в широкую, общерусскую известность.
А Михаил Иванычу его отъезд на юг принес новую личную жизнь. Там встретил он свою вторую жену. Не прошло и года после смерти Лиды, как он снова был женат. И снова, слава Богу, счастлив. Даже сына, наконец, дождался.
Ему скоро разрешили вернуться в Петербург, где он, без всяких полицейских помех, возобновил чтенье лекций. И продолжал непрерывно их читать как при царском, так и при советском режиме.
Фото: Литовский замок со стороны Офицерской улицы. Нач. XX века