«Что я говорю? Разве можно такое вслух говорить?»

25 ноября 2024 Анатолий Кузнецов

Анатолий Кузнецов (1929-1979) — писатель, автор знаменитого произведения «Бабий Яр». В детстве пережил немецкую оккупацию в Киеве. В 1969 году во время командировки в Лондон попросил политического убежища и остался жить в Англии. Работал на радио «Свобода», вел цикл программ «Писатели у микрофона». Предлагаем вашему вниманию одну из бесед, вышедшей в книге «На „Свободе“. Беседы у микрофона, 1972–1979» (2011).

Свобода говорить

Я хорошо помню — и, пожалуй, это никогда не забудется, — как, после того как я оставил СССР, в первое время жизни в Англии довольно часто меня останавливала мысль: «Что я говорю? Разве можно такое вслух говорить?» Рефлекторная, самозащитная, типичная мысль советского человека.

Затем, в следующую секунду, — несколько изумленное осознание: но ведь ты уже не там; теперь можно говорить слух, все… Неужели все? Да, если имеешь такое желание. Это долго не хотело укладываться в голове.

В течение почти всего первого года моей жизни в Лондоне знакомые и незнакомые собеседники, бывшие когда-то советскими людьми, но давно живущие на Западе, словно сговорившись, вдруг посреди беседы задавали вопрос: «А вы не испытываете сейчас страх: „Что это я говорю?“» Видимо, в моей тогдашней манере говорить, может, вплоть до самого звука голоса, было что-то, выдававшее новичка, который и испуган, и наслаждается возможностью говорить все — но говорит так, словно всякий раз бросается в холодную воду. Получив ответ, что да, испытываю этот инстинктивный страх, очень довольные, они сообщали: «Мы все это испытали. Все без исключения. Это пройдет».

Прошло. Осталось неприятное воспоминание. Осталось недоумение: почему на таких-то и таких-то территориях земной поверхности человек рождается, проживает жизнь и умирает, так никогда и не узнав полной и естественной возможности поговорить — такой же, собственно, элементарной, как есть, пить, ходить, дышать, что ли?

Во время войны существовал приказ о светомаскировке, вызванной необходимостью затруднить ориентировку бомбардировочной авиации противника. И советская и немецкая стороны за нарушение светомаскировки карали чрезвычайно жестоко, вплоть до расстрела. Нужно было плотно занавешивать все окна, без малейшей щели. Никаких уличных фонарей, конечно. На фарах автомобилей — плотные покрышки с узкими прорезями щелочками, сквозь которые слабо подсвечивалась полоска перед радиатором. Владение карманным фонариком чуть ли не равно владению оружием. Вся земля, города и веси — все по ночам в кромешной тьме.

Пришел конец войне, и приказ о светомаскировке был официально отменен. Казалось, что мир вдруг засиял. Я, пятнадцатилетний мальчишка тогда, по вечерам выдумывал какие-нибудь предлоги, чтобы лишний раз выйти на улицы, ходить при свете, наслаждаясь, смотреть с холмов на сияющий огнями мир. На сегодняшние мерки: какое уж там сияние! Разруха, электростанции взорваны, ток лишь для заводов и транспорта, лампочки вполнакала, редкие уцелевшие уличные фонари, а в окнах домов керосиновые лампы, да коптилки, коптилки. Но каким это казалось сиянием!.. Первое время было непривычно, даже страшно зажигать коптилку при открытом окне. Чиркаешь спичку и инстинктивно оглядываешься: окна занавешены ли? В следующую секунду — радостное сознание: можно. Такое счастливое время наконец пришло, что можно жечь свет какой хочешь, сколько хочешь, за это не арестуют, не расстреляют. Но поначалу было ощущение, словно в холодную воду бросаешься…

Примерно такое ощущение испытываешь и когда после советского бесконечного, одного лишь единственно и известного тебе от самого рождения «затемнения» свободы говорить попадаешь в «незатемненный» мир и обнаруживаешь, что здесь о таком приказе не слышали, и, значит, он для тебя отныне тоже отменен.

Мое сравнение хромает. Военная светомаскировка — логична и оправдана как временная мера, как чрезвычайная мера объявленного в исключительно опасный момент осадного положения.

Но в Советском Союзе эта чрезвычайная мера — отмена насущных, элементарных свобод — постоянна. Так, словно все существование советского государства сводится к бесконечному, перманентному осадному положению.

Пожалуй, лишь основательно посмотрев и сравнив, как естественно и нормально живет остальной мир, начинаешь понимать, что в Советском Союзе, собственно говоря, не жизнь, а какое-то постоянное чепэ.

Может, глубокие старики еще помнят, что не всегда было так, но подавляющее большинство живущих уже родилось под завывания сирен, облавы и прочие меры Чрезвычайного положения, иной жизни не знают, а зачастую иной жизни просто уже и не мыслят.

Чепэ началось с революции и Гражданской войны, продолжилось и превратилось в патологическую норму, официально объяснимую и мотивируемую доводом: враги. Враги внутренние, враги внешние. «Среди нас ходит враг», «Мы в окружении врагов». Вот и все теоретическое обоснование для непрекращающегося осадного положения в течение вот уж более чем полстолетия.

На это можно было бы элементарно возразить, что в таком случае всем без исключения народам мира тоже нужно ввести у себя осадное положение. Помилуйте, какая страна не имеет внутренней оппозиции? Какая страна не имела трудных, трагических моментов в своей истории, войн со внешними врагами? И любая, без исключения, страна мира, от самой большой до самой маленькой, могла бы себя накачивать: «Мы в кольце врагов, мы должны быть в постоянном чепэ, ввести чрезвычайные законы, отдать приказ о светомаскировке!»

Кстати, я не вижу особенной логики в том, что светомаскировка, не в переносном, а в прямом смысле, в Советском Союзе не соблюдается сейчас. Что упразднены КПП — контрольно пропускные пункты — со шлагбаумами при въездах в города, на дорогах и поперек улиц, с поголовной проверкой документов у всех проходящих и проезжающих. Если смертельной опасностью для государства явилась бы отмена таких чрезвычайных осадных мер, как запрещение свободных выборов, собраний, демонстраций, забастовок, свободного передвижения, практически военной цезуры, военно-судорожной бдительности и разгула следяще-карательных органов и так далее; если любая критика в адрес государственного строя или его представителей расценивается как идеологическая диверсия, как провокация, сеющая смуту на руку врагу, то в условиях такого напряженного, опасного чрезвычайного положения совершенно недопустимо то, что города освещены, промышленные объекты не замаскированы, не закамуфлированы, что контрольные пункты не вылавливают шпионов, что по ночам не установлены дежурства на крышах, что города не окружены кольцами надолбов, ежей и рвов. Это же все головотяпство.

Я прежде не подозревал, до каких, оказывается, неправдоподобных размеров накачивается взвинченность в советском обществе. Вообразите себе спокойно плавающих уток на пруду, на озере, на реке. Мирная картина. Но в селе Руднево Тульской области я видел совхозный утятник, где на выбитом огороженном плацу сидели чуть ли не одна на одной 28 тысяч уток и их плохо кормили. Они кричали — так, что не слышно было человеческого голоса; давили друг друга, были в постоянном движении, клевали слабых — этот кошмарный утятник я описал, не без намека на наше общество, в романе «У себя дома». Но, видя явление, я, повторяю, не подозревал подлинной его степени. Нужна, видимо, дистанция, нужны годы.

Если мы каким-то образом вырываемся из советского общества в мир нормальный, мы производим странное впечатление: суетимся, кричим, повышенно возбудимы. Нужно долго успокаиваться, избавляться от судорожности, страхов, учиться многим элементарным человеческим вещам чуть ли не с азов. Как, например, вот этому самому: говорить себе беззаботно все, что ты на самом деле думаешь, и не вздрагивать при этом: «О Боже, что это я говорю».

Если разбирать узко политически, с учетом исторически сложившихся обстоятельств, в общем, научно (я бы сказал, «научно» в кавычках), то патологическое отсутствие свободы говорить в Советском Союзе объясняется, конечно, и первопричинами, и факторами, и посылками, и следствиями.

Но если так подумать по большому счету: зачем, живя на свете только один-единственный раз, да еще так коротко, имея столько естественных несчастий, вроде болезней, голода, холода, всяких личных бед и смерти в конце, — мы еще вынуждены колотиться об эти искусственные стены: упаси бог не так ступить, упаси бог не так выполнить, упаси бог не то сказать?.. Нет, я этого не понимаю. И «осадного положения» в Советском Союзе не понимаю, и чрезвычайных мер во всей их простоте пещерной свирепости. Но ведь это же, в конце концов, глупо так одну-единственную жизнь переводить.

Это в одинаковой степени касается и тех, кто такие порядки завел, их поддерживает, — и тех, кто их вынужден терпеть. Это палка о двух концах. Если одни, видите ли, пожизненные заключенные, другие — пожизненные надзиратели за ними, да ведь к месту-то заключения первых привязаны и последние! Бытовые условия у них получше? Дополнительный паек, кобура на поясе и свободное субботнее посещение кино в соседнем поселке? Боже, какое счастье! И плакат через весь фасад жилдома номенклатурного руководства: «Человек создан для счастья надзирателя, как птица для полета».

Более четырех лет прошло, как я покинул Советский Союз, и мне сейчас уже нужно усилие сознания для отчета себе в том, что то, что я сейчас говорю, — по советским меркам наказуемо. Попробовал бы я так говорить, скажем, на собрании Московского союза писателей или в кружке слушателей в парке культуры имени Горького. Вы, кто сквозь глушение сейчас с трудом слушаете меня, — вы остерегаетесь, как бы кто не узнал, что вы — не говорите это, нет, — только слушаете это. Это все так странно, так нелепо. Дико.

6 октября 1973 г.