А под старость мои же дети сказали бы мне: «Где ты был? Почему молчал? Как мог все это допустить?»

13 августа 2024 Владимир Буковский

Владимир Буковский (1942-2019) — писатель, публицист, один из основателей диссидентского движения. В советских тюрьмах и на «принудительном лечении» находился 12 лет, в 1976 году был обменян на лидера чилийских коммунистов. После этого жил в Кембридже (Англия), занимался правозащитной, политической деятельностью. В 2008 году выдвигался на пост президента России, но не был зарегистрирован. Предлагаем вашему вниманию отрывок из книги Буковского «И возвращается ветер…»:

Смерть Сталина потрясла нашу жизнь до основания — занятий в школе практически не было, учителя плакали навзрыд, и все ходили с распухшими глазами, а по радио без конца передавали траурные марши, и чувствовалось как-то, что нет больше власти.

Какой-то человек кричал со слезами в голосе из окна глазной больницы: «Сталин — умер, а я — здесь!», не слышно было скандалов и драк во дворе, и люди говорили вполне открыто: «За кого теперь пойдут умирать? За Маленкова, что ли? Нет, за Маленкова народ умирать не пойдет!»

Огромные неуправляемые толпы текли по улицам к Колонному залу, где лежал Сталин, и ощущалось в этой необъятной, молчаливой, угрюмой толпе что-то жуткое. Власти сдерживать ее не решались — загородили только рядами автобусов и грузовиков некоторые боковые улицы, и толпа текла нескончаемо. По крышам и чердакам ухитрились мы пробраться аж до «Националя», и оттуда, с крыши, увидел я море голов. Словно волны ходили по этому морю — раскачивалась толпа, напирала, отступала, и вдруг в одном из боковых проулков под натиском ее качнулся и упал автобус — точно слон, улегшийся на бок. Несколько дней это шествие продолжалось, и тысячи людей в давке погибли — долго потом по улице Горького валялись пуговицы, сумочки, галоши, бумажки: даже львам на воротах Музея Революции втолкнул кто-то в пасть по галоше.

В день похорон завыли надрывно фабрики и заводы, засигналили автомобили и паровозы… Произошло что-то непоправимое, страшное — как же теперь жить-то будем? Отец родной, на кого ты нас покинул?

Прошли между тем почти два года, а мы жили все так же — во всяком случае, не хуже, и это само по себе было кощунством. Жизнь не остановилась: взрослые так же ходили на работу, а мы — в школу, выходили газеты, работало радио, и во дворе все шло по-старому — те же скандалы и драки. Сталина вспоминали все реже и реже, а я недоумевал — ведь умер-то Бог, без которого ничего происходить не должно… В это же время, словно тяжелые тучи, поползли упорные слухи о расстрелах и пытках, о миллионах замученных в лагерях. Освободили врачей-вредителей, расстреляли как врага народа Берию, а слухи все ползли и ползли, словно глухой ропот: «Самый-то главный враг народа — Сталин!»

Удивительно, как быстро поверили в это те самые люди, которые два года назад давились на его похоронах и готовы были за него умереть, — казалось, они всегда это знали, только говорить не хотели. Наконец, об этом объявили на съезде, и все те газеты и радио, книги и журналы, кинофильмы и школьные учебники, которые так долго твердили о его гении, принялись осуждать его «ошибки» и «извращения», все, кто многие годы профессионально занимался его восхвалением, теперь уверяли, что ничего прежде не знали (или боялись сказать). Тем, которые не знали, я не верил — слишком легко приняли они новое знание, да и как можно не заметить гибель миллионов людей, в том числе соседей, товарищей?

Не верил я и тем, которые боялись, — слишком большие чины получили они за свой страх. От страха можно промолчать, убежать или спрятаться, можно, наконец, поддакивать тому, кого боишься, но кто же заставлял их сочинять оды и хоралы, лезть в генералы и члены ЦК? От страха, в конце концов, не получают Сталинских премий и не строят дач.

Рассказывали, что на съезде кто-то послал Хрущеву записку: «А где же вы тогда были?», и якобы Хрущев спросил: «Кто это написал? Встаньте!» Никто, разумеется, не встал. «Так вот, — сказал Хрущев, — я был как раз там, где сейчас вы». Многим этот ответ нравился, многим казался убедительным, а я презирал их обоих: и Хрущева, и автора записки. Им обоим, знавшим правду, не хватало смелости сказать об этом открыто, но оба они там, где требовалась смелость, могли и не быть — никто не заставлял их находиться в этом зале, вблизи власти.

Как же могло случиться, что люди до сих пор боятся встать? Как мог один человек, ну, пусть 10 человек, захватить власть и всех держать или в страхе, или в неведении и когда же все это началось? Хрущеву казалось, что он все объяснил, дал на все вопросы ответы — дескать, разобрались, отпустили невиновных, помянули убитых, и можно жить дальше, но для нас, в особенности для моего поколения, вопросы только начинались, для нас, довоенной жизни не знавших и впитать коммунистическую догму не успевших, ставились под сомнение самые основы этой жизни.

Нам уже успели внушить, что коммунизм — самое передовое учение, а Сталин — воплощение этих идей, и вдруг Сталин оказался убийцей и тираном, жутким выродком, не лучше Гитлера! Что же тогда такое эти передовые идеи, если они породили Сталина? Что же тогда партия, если она, выдвинув Сталина, не могла его остановить? Боялась или не знала — не все ли равно? — ведь даже теперь, когда все открылось, они встать боятся. Первый, самый очевидный вывод напрашивался сам собой: система, построенная на однопартийном правлении, неизбежно будет рождать Сталиных и не сможет их потом устранять — она всегда будет уничтожать попытки создать оппозицию, альтернативу.

В то время много говорили о внутрипартийной демократии, но для нас это звучало неубедительно. Почему это демократия должна быть только внутрипартийной? Что же, все остальные — не люди, что ли? Мы же не выбираем партию — они сами себя выбирают, и выходит, те самые коммунисты, которые и породили Сталина, и поддерживали, опять берутся устанавливать высшую справедливость путем демократии внутри себя? Опять они будут говорить от лица народа, который их на это не выбирал? Те же негодяи, которые 30 лет врали нам о Сталине, будут и дальше о партийной демократии врать? Кто же в нее поверит? — да ведь и ничего, ровным счетом ничего не изменилось, и если сейчас, временно, миллионы людей не убивают, то где гарантия, что этого не случится завтра? Система та же, и люди те же: даже никто не наказан, никого не судили, да и кого судить? Виновны все — и те, кто убивал непосредственно, и те, кто отдавал приказы, и те, кто одобрял, и даже те, кто молчал: каждый в этом искусственном государстве выполнял ту роль, которую ему отвели и за которую платили, — большой кровавый спектакль.

Ну, вот хотя бы мои родители — скромные, тихие, честные люди, но они журналисты, они создают ту самую пропаганду, которая так подло обманула меня и которая была призвана оправдывать убийства или замалчивать их. Один большой очерк отца понравился Сталину, и по его личному распоряжению его приняли в Союз писателей — он стал писателем.

Это было совсем недавно, словно вчера: все радовались и его поздравляли. Очерк передавали по радио, печатали в «Правде», издали отдельной книгой — чему же было радоваться? Он исполнил свою подсобную роль, и главный палач его наградил. Какое мое дело, чем они оправдывали свое соучастие? — может быть, даже тем, что им нужно кормить меня, а я сам, разве я был лучше? Мало того, что я ел их хлеб, — я еще был пионером, участвовал в работе этой страшной машины, продукцией которой были либо трупы, либо палачи: разве мне легче оттого, что этого тогда не понимал? Разве легче человеку, если он узнает, что случайно, без умысла стал соучастником убийства? — и вспомнился мне Иосиф, за которого я не вступился, и Ульянов, которого терзал его однофамильцем. Так бы и шел, наверное, от ступеньки к ступеньке, из пионеров в комсомольцы, затем в партию, как из класса в класс: лет через 40, может, приветливо махал бы рукой с трибуны народным массам или подписывал ордера на арест, а под старость мои же дети сказали бы мне: «Где ты был? Почему молчал? Как мог все это допустить?» — и мой кусок хлеба стал бы им поперек горла.