Божий человек и поэт Велимир Хлебников

9 ноября 2019 Надежда Мандельштам

Велимир (Виктор) Хлебников (28 октября [9 ноября] 1885 — 28 июня 1922) — русский поэт и прозаик, один из крупнейших деятелей русского авангарда. Входил в число основоположников русского футуризма; реформатор поэтического языка, экспериментатор в области словотворчества.

***

Из воспоминаний Надежды Мандельштам:

В 22 году [Осип] Мандельштам встретил на улице Хлебникова, который ему пожаловался, что в Москве он неприкаянный и есть ему нечего.

…Хлебников был голодный, а мы со своим пайком второй категории чувствовали себя богачами. Раз в месяц нам насыпали в мешочки крупу, муку и сахар, отваливали брусок масла и омерзительную свиную голову. Все это мы отдавали старушке дворничихе в Доме Герцена, где мы только что получили комнату. Она кормила нас кашей и заливным, и мы старались забыть, из чего оно сделано. Масла, конечно, не хватало, и мы прикупали сметану, чтобы сдобрить кашу. Старушка жила в подвале главного дома. Она была ласковая и добрая, и Мандельштам привел к ней Хлебникова. С тех пор он каждый день приходил к нам обедать, и мы вчетвером — со старушкой — вкушали сладостную пищу. В те годы и каша, и сметана, и то, что перепадало сверх этого, ощущалось как полное благополучие. Особенно чувствовала это старушка, потому что нам — нищим — иногда попадал на зубок даже бифштекс, а она, порядочная и оседлая, за долгие голодные годы забыла даже вкус пищи.

Старуха встретила Хлебникова не то что приветливо, а радостно. Она обращалась с ним, как со странником и божьим человеком. Ему это нравилось, он улыбался. Мандельштам ухаживал за ним гораздо лучше, чем за женщинами, с которыми вообще бывал шутливо грубоват. Я, способная нахамить каждому, по моде того времени и по глупости, с Хлебниковым своих свойств проявлять не смела, потому что боялась и Мандельштама, и старушки — за это мне бы здорово попало. Хлебников обедал, отдыхал с полчаса и уходил, чтобы вернуться на следующий день, о чем мы трое — старушка, Мандельштам и я никогда не забывали ему напомнить. К нашему удивлению, он был пунктуален и ни разу не опоздал. Из этого я вывела заключение, что он умел смотреть на часы. Ручных у него, конечно, не было: такая роскошь водилась только у больших начальников и у «бывших людей». Четверть века мы жили без ручных часов. Они возникли только после войны. В 22 году, кажется, уже пустили большие электрические часы на улицах, а может, у Хлебникова в кармане лежала отцовская луковица. Такое иногда случалось.

В. Хлебников в 1916 г.

Разговор с Хлебниковым был немыслим: полное отсутствие контакта. Он молча сидел на старухином стуле с прямой спинкой, сам — прямой и длинный, и непрерывно шевелил губами. Погруженный в себя до такой степени, что не слышал ни одного вопроса, он замечал лишь совершенно конкретное и в данную минуту существенное; на просьбу «откушать еще» или выпить чаю отвечал только кивком. Мне помнится, что, уходя, он не прощался. Несмотря на шевелящиеся губы, лицо оставалось неподвижным. Особенно неподвижна была вся голова на застывшей шее. Он никогда не наклонялся к тарелке, но поднимал ложку ко рту — при длине его туловища на порядочное расстояние. Я не знаю, каким он был раньше, но вскоре мне подумалось, что его сковала приближающаяся смерть. Потом мне пришлось увидеть застывших в неподвижности шизофреников, но они ничуть не напомнили мне Хлебникова. В позах шизофреников всегда есть что-то неестественное, нелепое. Их позы искусственны. Ничего подобного у Хлебникова не замечалось: ему было явно удобно и хорошо в его неподвижности и погруженности в себя. Он, кстати, не ходил, а шагал, точно отмеривая каждый шаг и почти не сгибая колен, и это выглядело вполне естественно благодаря форме бедер, суставов, ног, приметных даже в диком отрепье, в которое он, как все мы, был одет. Могу прибавить, что нельзя себе представить большей противоположности, чем Мандельштам, динамичный, сухой, веселый, говорливый и реагирующий на каждое дуновение ветра, и Хлебников, закрытый и запечатанный, молчащий, кивающий и непрерывно ворочающий в уме ритмические строки.

…О своем отношении к Хлебникову Мандельштам сам сказал в статьях, но я еще подозреваю, что, подобно старушке дворничихе, он видел в нем божьего человека. Такого бережного внимания, как Хлебникову, Мандельштам не оказывал никому. Что же касается до стихов, то у Хлебникова он ценил кусочки, а не цельные вещи. В Саматихе весной 38 года у нас были с собой два тома Хлебникова. Мандельштам их листал и выискивал удачи, а когда я говорила, что целое бесформенно, он надо мной издевался: ишь чего захотела… А этого тебе мало? Чем не целое?.. Вероятно, он был прав.

Незадолго до своего отъезда Хлебников пожаловался, что не хочет уезжать, но вынужден из-за отсутствия жилья. Правительство отдало писательским организациям Дом Герцена, где Герцен, кажется, никогда не жил. Деляги успели продать датчанам-концессионерам лучшую часть левого от входа строения, в одну из квартир которого и во флигель справа от входа, сырой и омерзительный, вселяли бездомных писателей. Мы въехали одними из первых, когда оба дома еще пустовали. Мандельштам, человек с быстрыми реакциями, услыхав жалобу Хлебникова, тотчас потащил его на Никитскую — в книжный магазин группы писателей, чтобы поговорить с Бердяевым, который тогда был председателем Союза писателей. Бердяев часто бывал в магазине. Он кормился доходами с него. Тогда еще разрешалось выискивать частные формы прокорма. Мелочь как будто, но оказывается, что частный прокорм обеспечивает некоторую свободу мысли.

Если получать каждый кусочек прямо из рук начальства, то в погоне за добавочной порцией разумно отказаться от всякой мысли. Писатели охотно на это пошли ради сначала скудного, а потом отличного прокорма. Я сама не знаю, как оценить свое прошлое: если бы Мандельштам стал покорно кормиться вместе со всеми, он бы остался в живых. Мы бы прожили длинную и хорошую жизнь вдвоем, и он бы не узнал ужаса ожидания гибели и невероятной лагерной смерти. У меня так болит душа, когда я думаю о его последних днях, что я невольно склоняюсь к тому, что называется компромиссом и считается разумным. Всем своим друзьям я советую идти на компромисс. К несчастью, то, что у нас обозначается компромиссом, есть нечто иное. Пойти на компромисс равносильно тому, чтобы запродать себя с потрохами. Как же быть?

Бердяева застали на месте, и Мандельштам обрушился на него со всей силой иудейского темперамента, требуя комнаты для Хлебникова. При этой сцене я не присутствовала, но мне не раз приходилось выдерживать приступы ярости Мандельштама (чаще справедливой, но бывало и зря), и я представляю себе, как испугался не подготовленный к буре Бердяев. Со слов Мандельштама я знаю, что такого приступа тика, как во время этого разговора, он у Бердяева никогда не видел. Требование свое Мандельштам мотивировал тем, что Хлебников величайший поэт мира, перед которым блекнет вся мировая поэзия, а потому заслуживает комнаты хотя бы в шесть метров. В нашей квартире, уцелевшей от датчан, были такие клетушки за кухней. Хлебников, слушая хвалу, расцвел, поддакивал и, как сказал Мандельштам, бил копытом и поводил головой.

Бердяев, столкнувшись с неизвестными ему нахалами и хвастунами, растерянно мычал и пытался объяснить, что все комнаты уже обещаны солидным литераторам, Дмитрию Дмитриевичу Благому… Выяснилось, в сущности, только одно: Бердяев был абсолютно беспомощен в хозяйственных делах, ничего не знал, а за него орудовали дельцы, прикрывавшиеся его именем. Он даже не побывал в помещениях, где распределялись комнаты, не понимал, какое свинство — продажа дома датчанам, чтобы у Союза завелись деньги… Вскоре путем крохотной перестройки накроили еще несколько клетушек, а Благому отвалили большую светлую комнату. Часть клетушек была с окнами, другие без света, но Хлебников согласился бы и на темный угол. Только никто ради него не пошевелил пальцем, Бердяев не зашел, как просил Мандельштам, проверить возможность перестройки, и Хлебников уехал. Его просто выбросили из Москвы в последнее странствие.

Прошло немного времени, и разнеслась весть о его смерти в глуши без сколько-нибудь квалифицированной медицинской помощи. Смогли бы московские специалисты сохранить ему жизнь? Кто знает… Болезнь была, вероятно, очень запущенной.

…Изгнание Хлебникова из Москвы уже не первый, но один из первых подвигов организованной литературы, отнюдь не продиктованный сверху, а совершенный по собственной инициативе. Этот подвиг свидетельствует, что литература вполне закономерно стала тем, что она есть. С первых дней в ней обнаружились качества, которые расцвели пышным цветом и сейчас видны каждому. Начав свой подвиг с Гумилева и Хлебникова, писатели продолжали славный путь до сегодняшнего дня.

Нельзя все сваливать на начальство. Оно сидит высоко и не видит, как внизу шевелятся человечки. К нему приходят осведомители, доносчики, челобитчики, делегации и советчики, и это называется «инициативой снизу». Так осуществляется связь верхов с низами. Выгоняя очередного человека из Союза писателей, отправляя кого-нибудь в лагерь, в тюрьму или на расстрел, добрые писатели делают вид, что они ни при чем, а только с горечью выполняли приказ начальства. А ведь если подумать — каково общество, таково и начальство. Прошу это помнить и поменьше вздыхать и улыбаться. Каждый вздох и каждая улыбка представляются мне непристойностью.

Великое счастье, если у господствующего течения есть возможность только снижать категорию пайка, вычеркивать брюки из просимых предметов или хвастаться коллекцией ковров. Хуже, если оно получает право отправлять противников в газовые камеры. Для Брюсова категория пайка была оценочным суждением и чем-то вроде мистификаций Волошина. Горький, вычеркивая брюки, совершал высокий суд с полным сознанием своей правоты и правопорядка. Не случайно, что именно он опоздал позвонить или поехать в Москву, когда речь шла о жизни Гумилева. Так начиналась новая эпоха, в которой я прожила жизнь. Хорошо, что эстафета перешла от Горького в руки мелких чиновников, которые с трудом скребут пером по бумаге. В этом я вижу некоторый просвет.

Бердяев же честно защищал милого молодого человека Благого от нахалов — Хлебникова и Мандельштама. Я отнюдь не советую отнимать комнату у Благого, чтобы передать ее Хлебникову, но только ратую за напряженное внимание к каждой мелочи, к жизни с ее неприглядной суетой, ко всякой нужде и потребности любого человека — даже если он поэт. Надо уважать жизнь во всех ее маловозвышенных и неинтересных проявлениях, иначе обязательно попадешь впросак.

…«Мы» Мандельштама — это те люди, заочный разговор с которыми продолжался всю жизнь. Их было трое, но кроме троих — вся мировая поэзия, не знающая разделения ни в пространстве, ни во времени. Неважно, какое место займет поэт в мировой поэзии, хотя бы самое крохотное. Самое маленькое местечко в поэзии, одна-две удачи, одно сказанное слово, один стишок, дает право на братство, на вхождение в «мы», на участие в пире. Я твердо знаю, что в председатели земного шара ни один поэт не метил и самый титул лишь шутка одного из самых наивных среди них, бездомного странника, которого обласкала старуха дворничиха в Доме Герцена. Пропуском в поэзию служит вера в ее священный характер и чувство ответственности за все, что совершается в мире.

Хлебников, который не слышал обращенных к нему слов, кроме приглашения прийти на следующий день в то же время к обеду, написал рассказ про зайца, которого пристрелил человек с ружьем. А ведь заяц, увидав его, подумал, что впервые видит настоящего человека, и потому не бросился бежать. Еще Хлебников написал стихи про чрезвычайку («словно чайка») и про дурачка, хваставшегося способностью совершать подвиги и убийства, но, как выяснилось, вымазавшего свою шашку не кровью, а красной краской. Как будто оторванный от мира Хлебников видел преступления эпохи и с ужасом от них отвернулся. Разве это не пропуск в поэзию?

Поэт всегда благодарен тем, кто своим опытом помог становлению его стихов, когда он приступал к работе над словом. Эта благодарность служит пропуском в поэзию. Я не верю молодым бунтарям, отрекавшимся от Пушкина. Они просто хорохорились, стыдясь своей любви к первому поэту. Пусть им простится их юношеская заносчивость, за которую они, наверное, сами же расплатились.

Поэт еще отличается острым сознанием своей греховности, и это особенно важно в двадцатом веке, который отменил само понятие греха. Этому дал пример первый поэт, повторивший молитву, которая «падшего крепит неведомою силой». Ахматова говорила о «грехе и немощи» своей, Мандельштам единственной своей заслугой считал, что он «крови горячей не пролил», Хлебников, сказочник, мечтавший о «девах», которые окружают полубога, знал, что он «проснется, в землю втоптан, пыльным черепом тоскуя». Я верю, что им простятся их грехи и люди вспомнят в нужный час хотя бы строчку, хотя бы слово, которые они нашли и сказали. А я живу жалостью к каждому из них, такой смертной, что она дает мне силы жить.

Иллюстрация: автопортрет В. Хлебникова

Читайте также:

Если вам нравится наша работа — поддержите нас:

Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340 (Плужников Алексей Юрьевич)


Или с помощью этой формы, вписав любую сумму: