Что ж, двумя политзаключенными в мире стало меньше. Странная, беспрецедентная сделка!

28 августа 2024 Владимир Буковский

Владимир Буковский (1942-2019) — писатель, публицист, один из основателей диссидентского движения. В советских тюрьмах и на «принудительном лечении» находился 12 лет, в 1976 году был обменян на лидера чилийских коммунистов. После этого жил в Кембридже (Англия), занимался правозащитной, политической деятельностью. В 2008 году выдвигался на пост президента России, но не был зарегистрирован. Предлагаем вашему вниманию отрывок из книги Буковского «И возвращается ветер…»:

Соседи мои спали, укрывшись пальто поверх одеяла, в камере было сизо от дыма: всю ночь я курил, не переставая. И чего разволновался, дурак? Подумаешь, в Лефортово привезли и костюм дали — ну и что? Сейчас, наверное, допросы начнутся, а я ночь не спал, как идиот. Может, еще хоть часок прихватить успею, но, будто подслушав меня, надзиратель открыл кормушку:

— Падъ-ем!

Зимой не отличишь — что утро, что ночь: за окном черно. Пока умывались да завтракали, чуть-чуть посветлело.

— На прогулочку соберитесь!

Чтой-то рано стали здесь на прогулку водить — никогда прежде так не было. Соседи мои зевают — не выспались.

— Хочешь, иди, — говорят. — Мы не пойдем, лучше поспать.

Я и сам бы не прочь покемарить — кто знает, что впереди, но уже дверь открылась.

— Готовы? Выходите!

— Мне бы пальтишко какое-нибудь, — говорю. — Телогрейку-то забрали — замерзну на прогулке в одном костюме.

— Сейчас, сейчас, — засуетился корпусной, — пойдемте со мной, будет вам пальтишко.

И куда-то через баню повел, опять к боксам.

— Вот и пальтишко.

На столе в боксике лежало новое пальто, шляпа, еще что-то — не разглядеть, а корпусной суетится, аж извивается весь, рожа такая приторная — и чего он меня так обхаживает?

Только надел я пальто, еще и застегнуться не успел — щелк! Мать честная, наручники! — да и защелкнул он мне их не спереди, а сзади. Бить, что ли, будут? Я инстинктивно дернулся, отскочил, чтобы не мог он ударить. Так всегда надзиратели делали, когда били, — надевали американские наручники, которые от малейшего движения рук еще крепче затягиваются, и с размаху били по ним ногой, чтобы затянулись уже до предела. Такая боль — на крик кричат, а сопротивляться человек не может — что хочешь с ним делай.

— Тихо, тихо… Ничего, это ничего, это так нужно…

На редкость подлая морда, а он, заискивающе улыбаясь, напяливал на меня шляпу, галстук, застегивал пальто.

— Ничего, ничего… Это так нужно. Вот как хорошо, как славно…

Если бы не наручники, ни за что не дал бы нацепить на себя всю эту гадость — отродясь не носил.

У крыльца вчерашний микроавтобус стоял — окна зашторены, а чуть в стороне — милицейская машина. Те же чекисты, что и вчера, уселись вокруг, ехали довольно долго, часа полтора, и опять впереди милицейская машина мелькала светом, расчищала путь, и уж совсем не мог я сообразить — куда? Особенно когда выехали за пределы Москвы.

— Наручники не давят? — спрашивал время от времени кто-нибудь из чекистов. — Если затянутся, скажите.

Жутко неудобно сидеть, когда руки сзади. Наконец, вроде приехали. Снаружи совсем светло — наверное, часов девять. Чекисты то вылезали из машины, то снова приходили погреться — кого-то ждали. Подъезжали и отъезжали машины, слышались голоса, гул моторов — аэродром, что ли?

— Так, сейчас мы посадим вас в самолет. Вместе с вами будут лететь ваша мать, сестра и племянник.

Странно: это известие совсем не тронуло, словно в глубине души я давно знал, что будет именно так. Знал и скрывал от самого себя — не хотел обмануться, а собственно, чем еще могло кончиться — не того ли они и добивались все время? Только вот удивительно — никаких бумаг, указов не объявляют: я же заключенный — впереди почти шесть лет. Непривычно после тюрьмы, что можно поглядеть по сторонам, оглянуться и что-то увидеть новое, но и не запоминается ничего — глаза отвыкли. С трудом вскарабкался по лестнице в самолет — уж очень неудобно, когда руки сзади. Оглянулся — какие-то автомобили, лесок, заснеженное поле. Аэродром незнакомый — определенно не Шереметьево (только потом выяснилось, что военный).

Самолет пустой — кроме меня и чекистов, никого, и опять получалось вроде тюрьмы — только с крылышками.

— Наручники-то, может, теперь снимете?

— Пока нельзя.

Самый главный их начальник чем-то напоминал борзую — коричневые глаза чуть навыкате, курит одну сигарету за другой.

— Ну, хоть отоприте на время — мне покурить надо.

— Дайте ему закурить.

Да, нас же всей семьей выдворяли. Накануне мать вызвали на Лубянку и объявили: «Завтра вам придется лететь вместе с сыном», и мама сообразила (надо отдать должное — мозги у нее работали)… «Подождите, — говорит, — минуточку: у меня есть еще дочь и внук, и без них никуда я не полечу». Гэбэшники ей укоризненно: «Нина Ивановна, ну как же можно? — это решение руководства», а она: «А мне на него плевать! — идите и решайте все заново». Часа три мать там просидела, они суетились, пытались уговорить, а потом прибежали и: «Ну, хорошо, ладно, можете дочь и внука забрать».

Один из чекистов всунул мне в зубы сигарету и потом вынимал иногда стряхнуть пепел.

— Сейчас мы вас на трап выведем — показать вашей матери, что вы уже внутри, а то она отказывается идти в самолет.

Опять на мгновение мелькнул лесок, группа автомобилей, какие-то люди и среди них мать. Мишку уже принесли на носилках внутрь: я с трудом узнал его — все-таки шесть лет не видел. Вырос парень…

До чего же неловко сидеть, когда руки сзади, — наручники затянулись и жмут. Хотя бы спереди — и то легче. Охранник справа забавляет меня разговорами — рассказывает про самолеты. Сообщает, сколько в год происходит крушений и на каких линиях, заботливо застегивает мне пояс, а я смотрю в окно, через плечо другого, молчаливого, как сфинкс — может, последний раз в жизни я эту землю вижу.

Радоваться мне или печалиться? Здесь, на этой земле, с самого детства норовили меня переделать, изменить, будто не было у государства другой заботы. Куда только не сажали меня, как только не издевались, но, странное дело, избавляясь теперь от вечного преследования, злобы или ненависти я не ощущал.

Куда бы я ни попал, где бы ни жил потом, мои воспоминания будут неизбежно связаны с этой землей, и так уж устроена память, что не держит она зла — только светлые в ней остаются картинки. Так что же — значит, печалиться? — но сколько ни вглядывался я в удаляющуюся, покрытую снегом землю, заставить себя опечалиться так и не мог.

Конечно, я буду скучать по друзьям, которые остались здесь, и, наверное, по переулкам арбатским, по привычной слуху русской речи, но ведь точно так же тосковал по друзьям, которые уехали, и разве не хотелось всю жизнь побывать в Лондоне? Нет, все это у меня с понятием земля не увязывалось.

…Но ведь должен же я чувствовать хоть радость — радость победы? Как ни крути, с этой властью подонков мы воевали отчаянно, мы были горсткой безоружных людей перед лицом мощного государства, располагающего самой чудовищной в мире машиной подавления, и мы выиграли. Она вынуждена была уступить — даже в тюрьмах мы оказались для нее слишком опасными. Наконец, должен же я чувствовать радость освобождения?

Стыдно признаться, но и радости я не ощущал — только невероятную усталость. Так всегда у меня перед освобождением было — ничего не хотелось, только покоя и одиночества, но именно этого никогда не было, не будет и теперь. Мать устроила чекистам скандал — потребовала со мной свидания: каким-то образом узнала, что я в наручниках.

Опять пришел главный начальник с глазами борзой и весьма неохотно свидание разрешил. Мать была в совершенном исступлении.

— Вы преступники, вы просто негодяи! — кричала она. — Даже здесь, в самолете, вы все еще издеваетесь. Мало вам было издеваться над ним столько лет!

— Нина Ивановна, ну, успокойтесь, — недовольно морщился начальник.

Все эти годы мать вела с властями отчаянную войну — заваливала протестами, посылала открытые письма на Запад, словом, не давала дохнуть. Под конец она фактически делала все то, что когда-то делал я, и мне можно было спокойно сидеть в тюрьме.

Только тут, от нее, я и узнал о том, что меня обменяли. Странная, беспрецедентная сделка! В истории случалось, что две враждующие страны обменивали пойманных шпионов или военнопленных, но чтобы менять собственных граждан — такого я не припомню.

Что ж, двумя политзаключенными в мире стало меньше. Забавно, что советский режим оказывался приравненным в глазах мира к режиму Пиночета — в этом был символ времени, ну а наручники — их криком не снимешь, как нельзя достигнуть свободы насилием: сколько в наручниках ни дергайся, они только еще больше затянутся.

Впрочем, разве это они, эти трусливые чиновники, наручники нам надевают? Мы просто не научились еще без них жить, не понимаем, что никаких наручников давно уже не существует.

Я пристально гляжу в собачьи глаза этого начальника, и он их тут же отводит: собаки и чекисты не выносят прямого взгляда — это я проверял много раз. Чего он больше всего на свете боится? Своего начальника повыше рангом.

— А почему, собственно, вы везете меня в наручниках?

— Ну, хорошо, я вам скажу, — ерзает он, глядя в сторону. — Вы еще заключенный.

— Ах, вот в чем дело! Ну а что вы будете делать, когда мы советскую границу пересечем? Это должно быть минут через 20 — над Австрией, например, я тоже заключенный?

Он не знает, что ответить, и беспокоит его не истина, не международное право, а выговор от начальника, поэтому идет в кабину связываться с Москвой — получать инструкции.

— Снимите с него наручники, — говорит он, вернувшись. И мне: — Только, пожалуйста, ведите себя правильно.

Что он хочет сказать? Чтобы я не пытался выпрыгнуть из самолета?

Наконец-то можно размять руки, как следует закурить. Так-то лучше, а чекист, снявший наручники, назидательно замечает:

— Наручники-то, между прочим, американские. — И показывает мне клеймо.

Будто я и без него не знал, что Запад чуть не с самого начала этой власти наручники нам поставляет — в прямом и переносном смысле. Он что думал — разочарует меня?

Иллюзий относительно Запада я не питал никогда. Сотни отчаянных петиций, адресованных, например, в ООН, ни разу не имели ответа — разве уже одно это не показательно? Даже из советских инстанций приходит ответ — хоть бессмысленный, но приходит, а тут — как в колодец, а так называемая «политика разрядки», Хельсинкские соглашения? Мы-то во Владимире сразу, на своей шкуре, почувствовали, кто от них выиграл.

Не первый день на наших костях строят «дружеские отношения» с Советским Союзом, но омерзительнее всего то, что Запад всегда пытался всякими заумными теориями и доктринами себя оправдать. Точно так же, как советский человек создал бесчисленное множество самооправданий, чтобы облегчить себе соучастие в тотальном насилии, так и Запад успокаивает свою совесть, и иногда самооправдания эти одни и те же, но насилие безжалостно мстит тем, кто его поддерживает, и те, кто думает, что граница свободы и несвободы совпадает с государственной границей СССР, жестоко ошибаются.

…Снова пришел начальник:

— Мы пересекли советскую границу, и я должен объявить вам официально, что вы выдворены с территории СССР.

— У вас есть какой-нибудь указ, постановление?

— Нет, ничего нет.

— А как же мой приговор? Он отменен?

— Нет, остается в силе.

— Что ж я — вроде как заключенный на каникулах, в отпуске?

— Вроде того. — Он криво усмехнулся. — Вы получите советский паспорт сроком на пять лет. Гражданства вы не лишаетесь.

Странное решение, наперекор всем советским законам, и после этого они требуют, чтобы их принимали всерьез. Ни посадить по закону не могут, ни освободить — веселое государство, не соскучишься.

Самолет шел на снижение, и чекисты с любопытством поглядывали на Швейцарию.

— Лесов-то поменьше, чем у нас.

— А участков сколько, гляди! Это ведь все частники.

— У них тут у каждого свой дом, участок.

Хорошо, когда в мире есть заграница и, воротясь из служебной командировки, можно привезти жене заграничную тряпку — это ли не высшее благо?

Чем ближе к этой загранице мы были, тем заметнее они менялись: таяла чекистская непроницаемость, загадочная молчаливость — оставался советский человек. На меня они поглядывали уже с некоторой завистью — я превращался на их глазах в иностранца.

Подрулили к аэропорту, и тут вдруг на поле выкатились бронетранспортеры, высыпали солдаты, самолет оцепили.

— М-да… — грустно сказал чекист. — Вот и все, даже в аэропорт не выйдешь.

Теперь уже они были в тюрьме, под стражей.

Появилась санитарная машина — забрали в госпиталь Мишку, потом выпустили и нас с матерью. Посадили в машину советского посольства, а затем подъехал автомобиль американского посла Дэвиса, и мы пересели в него — вот и вся церемония обмена. Как поднялся в самолет Корвалан, мы не видели…

Ни шмона, ни проверки документов — чудеса. Все мое барахло, все бесценные тюремные богатства лежали тут же, прямо в тюремной матрасовке, как их собрал в камере. Книжки, тетрадки, запрятанные ножички и лезвия, шариковые ручки, стержни… Для кого-то много недель жизни, все это не имело больше никакой цены — в один миг привычные ценности изменились, и пока мы ехали к зданию аэропорта, я не мог избавиться от странного ощущения, будто по чекистской оплошности провез нечто очень дорогое, запретное, чего никак нельзя было из страны выпускать, только никакой шмон не смог бы этого обнаружить.

Иллюстрация: Владимир Буковский (слева) и Луис Корвалан