Доктора, доктора нам!
5 августа 2024 Сергей Юрский
Отрывок из книги актера, режиссера Сергея Юрского (1935-2019) «Попытка думать»:
Нечто очень нужное
Конечно, жизнь — ловушка. Человек поет или вопит о том, в чем испытывает мучительную нехватку: о свободе, о любви, о счастье! Человек укачивает себя своими песнями, чтобы хоть на время заснуть, забыться, не чувствовать страха, боли, бессмыслицы, одиночества. Человек мечется от веры к богохульству, от гордыни к отчаянию, от жажды святости к жажде греха. Самое непостижимое для ума — наличие самого ума, способность видеть себя со стороны — видеть эту ловушку, и собственный крик, и метания.
… Смысл впереди, в детях… все для будущих поколений. Смысл в бессмертии души… смысл там, за чертой жизни. Жизнь земная — всего лишь испытание, проверка на годность перед жизнью вечной. Жизнь есть способ существования белковых тел… умрем, похоронят, лопух на могиле вырастет…
Антон Павлович Чехов как-то обходит эти вечные вопросы. Точно так же, как обходят их люди большую часть своей жизни. И, однако, от чтения чеховской прозы именно эти вечные вопросы вторгаются в наше сознание, хотя ничего не было произнесено и автор ни на секунду не поднимался на кафедру проповедника, не осенял крестом ни нас, ни себя.
У Чехова священник, то есть пастырь, батюшка, является нам в минуты телесного недуга, когда ему самому нужна помощь, является прежде всего как сын своей матери («Архиерей»). В самые наши атеистические времена этот рассказ охотно печатали — вот, дескать, и Чехов говорит: священники такие же люди, как все, и ничего особенного в них, и благодать ни от чего не спасает, и, стало быть, Бога нет. Нет Бога? В нынешнее, подчеркнуто православное время вперед выдвигают рассказ «Студент» — хочется увидеть в медике и рационалисте проповедника Евангелия.
Но особенность Чехова в том, что Бог есть и в том, и в другом рассказе, а проповеди нет ни в одном.
Дату рождения модернизма определить трудно. Наверное, она в XIX веке. Но взрывной расцвет его, несомненно, приходится на век XX, на время «после Чехова». Модернизм — это не течение в искусстве, не «одно из направлений», это великий слом сознания, полная смена ценностей. С невиданными ранее скоростями идут процессы созревания, расщепления, гниения. Таинственно и мгновенно бодрый авангард становится декадансом, разложением, упадком. Андеграунд умудряется утвердить себя на академическом пьедестале. Свобода оборачивается сигналом к мести за былую несвободу, царством агрессивной безнаказанности. Безмерный страх порождает желание спастись безмерной силой и безмерной властью, чтобы… снова сеять страх. Все становится безмерным: богатство, скорость, мода, эпидемия, жестокость, ложь. Взбесившееся искусство пляшет свой дикий танец, пытаясь выразить взбесившуюся жизнь.
При этом является очень много гениев — настоящих, не мнимых. Одни хотят спасти человечество — эти очень опасны. Другие — похоронить человечество с почестями, с мудрыми речами и оглушительной музыкой. Третьи — публично сходят с ума. Четвертые — чтобы не сойти с ума, являют миру его, мира, собственное безумие. И все, все они среди имен тех, кто определил их сознание, повлиял, дал толчок, называют обязательно имя последнего русского классика Антона Павловича Чехова. Может быть, действительно последний классик был первым модернистом?
Чехов творил на границе веков. Целый век — все-таки большой срок. Но поистине удивительно — насколько современен язык Чехова. Понятен, прекрасен язык Тургенева и Толстого. Но мы с вами так не говорим, нам не дотянуться. Увлекательно, завораживающе, но очень, очень странно говорят герои Достоевского. Уже в XX веке, в его «серебряном» начале, слова и ритмы восхитительно сдвинулись, ушли от нормы Брюсов, Блок, и Белый, и Сологуб и взрыли такие пласты русского языка, что в нем появился привкус перевода с иностранного. Далее сказы, говоры, наречия, акценты, «особые свои» языки абсолютно великих новых писателей — Горький, Замятин, Платонов, Бабель, Зощенко, Пильняк. Боязно произнести, но Булгаков говорит более «старинным» языком, чем Чехов. Конечно, у него много советских, специально советских слов, и он их замечательно обыгрывает, но весь строй немного, как бы сказать, подчеркнуто старорежимный. «Горе от ума» нашего века — романы Ильфа и Петрова, как бы специально созданные, чтобы их цитировали и учили наизусть — тут и точность, и афористичность, но это всегда язык явной или скрытой пародии.
Я актер, я играл всех этих авторов, сотни раз произносил вслух их тексты. Я люблю их, хорошо знаю и смею утверждать: все это мощные ветви и веточки, отростки, листья могучего дерева русского языка. А ствол, эталон, «норма», «естество языка», если можно так выразиться, идет по прямой только через двух авторов — Пушкина и Чехова. При всех сегодняшних отклонениях, при жутком обюрокрачивании языка, при матерной и похабной «новой волне» в литературе, при всех играх эстетских изысков, при наводнении жизни отношениями и речью «зоны» — при всем этом, когда читаешь Чехова, всеми порами ощущаешь: это мой язык, мой сегодняшний мир.
Чувство меры — вот что отличает Чехова. Чувство меры в творчестве, в проявлении эмоций, в личной жизни. Деликатность письма, касающегося самых болезненных точек. Деликатность поступков, защитившая память о нем от столь распространенных нынче грязных подозрений, вторжений. Сколько раз задается вопрос — что такое интеллигент? Если уважать это понятие, а уважать его следует, можно не перечислять качества и не искать составляющие. Можно просто взглянуть на портрет Чехова. Вот он! Автор неустаревающих рассказов, немногочисленных и совершенно загадочных пьес, которые ставят тысячи и тысячи раз на всех языках. И режиссеры-модернисты говорят так: «Чехова уже играли, нам нужно найти свое, нужны новые формы, жизнь изменилась, в наше время Чехов написал бы иначе», — и ставят «Чайку», преувеличивая то талант Треплева, то бездарность Заречной, то пошлость Шамраева, то каботинство и сексуальность Аркадиной, — обязательно преувеличивая по закону нового времени и тем самым ломая основополагающее в Чехове чувство меры. А в самой пьесе Треплев говорит: «Нужны новые формы», — а потом прозревает. Дело не в старых и не в новых формах. И получается, что режиссер повторяет заблуждения персонажа, а автор по-прежнему, через девяносто лет после своей смерти, далеко-далеко впереди.
Дело не в прямом смысле формулировок — все они принадлежат не Чехову, а его персонажам, людям, говорящим от своего лица. Их жизнь давно окончилась, как окончится и наша. Но остается и по-прежнему волнует та музыка прозы, на которую положил доктор Чехов чужие простые слова.
Сказано:
Человек мера всех вещей.
И Бог творец всего сущего.
Истина всего дороже.
Все во имя справедливости.
В разное время разное подчеркивается. Спорят, воюют, убивают. У кого хватит сил остановить насилие, истребить пошлость, победить боль и тоску, рассеять одиночество? Доктора, доктора нам!
Доктор был. Он сделал все, что смог, — он выразил нас. Он подал нам пример своей жизнью, своей прозой, в которой печальная проза нашей жизни с блестками надежд и заблуждений. «Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что, как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда — болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других» («Крыжовник»).
Чехов приближает нас друг к другу. Он делает нас более внимательными. Он не требует подвига. Только внимания. В меру! В меру, которая отпущена человеку. То, что страшно в жизни, происходит где-то за кулисами, в «зоне страшного» порой оказываемся и мы сами. Слышат ли нас тогда те, кто на сцене?