Долги наши

27 января 2024 Амаяк Тер-Абрамянц

Фото отца висело на задней стене так, чтобы его не было видно с дивана — лицо жесткое, демонически красивое, твердые скулы, волна зачесанных назад вороных волос, открывающая крутой лоб, жесткие черные, казалось, прожигающие даже фотобумагу глаза, на которых не хотелось подолгу останавливать взгляд. Сорок лет прошло, не пора ли погасить неприязнь, простить, что ли, ведь он, сын, стал совсем другим человеком, каждый атом в нем неоднократно сменился! И вот, поди ж ты, через сорок лет возникла потребность избавиться от этой неприязни, потребность какого-то выяснения отношений! Не слишком ли поздно? Не смешно ли? А сколько острых обид и слез он пережил за детство, таких острых, вселенски потрясающих, какими они могут казаться только в детстве! Ну, конечно, отец был самодур, тем человеком, который испортил ему детство! Скандал с его жутким голосом, криком мог возникнуть в любой момент из ничего: вилка лежала не так, картошка казалась недоваренной, недосоленной, чашка стояла не там, пятно на обуви, и чаще объектом ненависти была она, его мама, его Богиня! А она не отвечала, со своей славянской терпеливостью. Нет, отец не использовал матерный лексикон, никогда не распускал руки, но умел так изощренно унизить, что казалось — уж лучше бы матерился и бил. Лейтмотив издевательств был: «Да кто ты такая? Да кто ты такой? Да кто вы такие?..»

Маленький Валентин сжимал кулачки и готов был броситься на отца, но мама сдерживала, просила потерпеть ради нее, и он плакал от бессилия, уткнувшись в подушку, — в те мгновения он даже грешно желал войны, которая перевернула бы тот удушливый частный мирок, — и на высоте горечи в душе вдруг наступала безразличная ко всему земному холодная пустота выгорания, маленький Валентин казался себе внутренне опустошенным, отвратительно слабым, а когда стал взрослее, то, впадая в гнев, убегал или в лес через дорогу или на вокзал, где просиживал всю ночь на жестком металлическом сиденье, читая захваченную с собой книжку или учебник.

А эти отвратительные приступы внутреннего выгорания могли проявляться отсрочено неожиданными приступами ступора, совершенно некстати, независимо от ситуации. Как тогда: он шел по территории больницы, а навстречу профессор Ойфе, онколог, скромнейший и умнейший маленький человек с круглыми очками. Они шли навстречу друг другу, глаза в глаза, и ему, как младшему, следовало бы с ним поздороваться, но нахлынуло это проклятое состояние совершенного бессилия, он почувствовал, что не в силах собраться в нечто единое, что могло бы называться его именем, что могло бы управлять мимикой лица, улыбнуться, сказать простое слово «здравствуйте», и прошагал мимо молча. Что мог подумать о нем этот человек? — Что он оскорбил и ничего больше! А ведь Ойфе был тем человеком, кого он искренне уважал и любил! И ему стало стыдно почти сразу, и этот эпизод прочему-то он вспоминал всю дальнейшую жизнь.

Кто говорил, что детство — это счастливая пора? В детстве и отрочестве он чувствовал себя самым слабым, самым незащищенным человеком. Отсюда и была нелюбовь к школьной русской литературе с ее сочувствием к маленькому человеку: он сам чувствовал себя и Акакием Акакиевичем, и Макаром Девушкиным, униженным и оскорбленным. Но и Базаров не привлекал его грубым материализмом, а Печорин и Онегин оставляли сердце холодным: они не учились, не работали, не создавали ничего, бродили по белу свету, как вечные туристы, без какого-либо целеполагания, скучали от избытка свободы, играли в карты, от той же скуки стрелялись, волочились за женщинами. Он бежал от этих типажей, от антигероев к романам и рассказам Джека Лондона и Марка Твена, к людям действия — Мартину Идену, Гекльберри Финну! К книгам Тура Хейердала, Миклухо-Маклая. Потому он так скоропалительно женился, бежал из своей ячейки в другую, да попал из огня в полымя, туда, где мат и разврат считались вполне допустимыми. Он не хотел быть Акакием Акакиевичем, безвольным чеховским героем, и рванулся в серьезные горные походы с пудовым рюкзаком за плечами — через Кавказ, Памиро-Алай, его Чилкутским перевалом стал переход через Большой Кавказский хребет!

Самое обидное было, что для всех окружающих и на работе, и по дому отец казался милейшим человеком, а весь негатив приносил домой. И, конечно, по пятницам. Сколько раз бывало, он возвращался из школы с хорошей отметкой, представляя, как порадует всех дома, а дверь открывал отец с размягченно-пьяным лицом, что предвещало неизбежный скандал, и лез целовать его мокрыми губами. А встречая отпор, впадал в ярость. И в отношении к отцу у него установилось постоянное холодное презрение. Однако в психозах отца была некоторая закономерность — они происходили примерно раз в неделю, будто за это время в его организме накапливалось ровно столько яду, который требовал выхода.

После буйства отец зажигал газовую колонку в ванной, загружался в теплую воду и начинал петь, и сквозь шум колонки и льющейся воды доносилось: «Вы слова, куда же вы, слова, тут живут чужие господа!» Слова казались удивительно пошлыми и приносили только дополнительную боль. Только много лет спустя он узнал, что это Вертинский, но отец ему это не рассказал: он вообще его воспитанием не занимался, все время после работы возлежал на диване в проходной комнате, читая Льва Толстого или просматривая газеты. В эпоху его учебы в двадцатые годы в Ленинграде оставалось немало русской профессуры, которая устраивала для молодых советских варваров бесплатные воскресные лекции о Пушкине, Некрасове, Лермонтове… Отец на них ходил с удовольствием. И обломки русской культуры в нем намертво застряли. А потому случались нелепости, когда сын и жена ругали его, если он вдруг приносил тома никому неизвестного и скучного Лескова, Козьмы Пруткова, Гончарова, Гарин-Михайловского, Альфонса Доде (сын предпочитал Жюля Верна, Джека Лондона, фантастику). И только сейчас он понимал, какой же был дурак.

Отец практически не занимался его воспитанием, однако включался в моменты наиболее ответственные: благодаря его положению и заслугам была крыша над головой — в виде двухкомнатной теснющей хрущевки, которая сначала показалась раем небесным после коммуналки, а затем трехкомнатная квартира в брежневской девятиэтажке, телефон. Когда понадобилось отмазать Валентина от армии липовым диагнозом, когда чуть не поперли из института за прогулы, ездил, употреблял все свое влияние главного хирурга Московской области, доцента; давал деньги на поездки на Черное море, когда у сына заподозрили туберкулезные очаги в верхушках легких (впрочем, как потом догадался Валентин, отец использовал время их с мамой отсутствия для встреч с любовницей, женщиной-хирургом, совсем не плохим человеком).

Теперь, с расстояния сорока лет, не все в его тогдашней оценке казалось однозначным.

Во всяком случае, он теперь с любопытством читал хаемого раньше Лескова, чеховскую повесть «Степь», романы Альфонса Доде оказались интересными, а выражения мифического Козьмы Пруткова стали сами проситься на язык: «Нельзя объять необъятное», «Если хочешь быть счастливым, будь им», «Бди!»… Да и былое равнодушие к Льву Толстому сменилось глубоким интересом и удивлением художественной чуткостью Толстого к природе и человеку…

Иногда он доставал его медали и ордена, подшитые на зеленую бархатную полоску: две медали «За боевые заслуги», медаль «За оборону Ленинграда», «За Варшаву», «За Победу над Германией», ордена «Красного Знамени», «Орден Великой Отечественной Войны» и куча новеньких юбилейных медалей, а также значки участнику боев на Невском пятачке, на Дубровке… Отец медалей почему-то никогда не надевал — только две орденские планки слева на пиджаке.

А вот файл с дивизионной газетой с заметкой — бумага хрупкая, с желтыми пятнами оружейного масла от пальцев людей, которых уже давно нет на свете.

ВОИН БЛАГОДАРИТ ВРАЧА

В жестоком бою с лахтярами тяжело ранило лейтенанта Сысоева. Спасая жизнь отважного командира, хирург Адамянц произвел сложную операцию. Затем Сысоева направили на дальнейшее излечение.

Недавно он прислал письмо.

«Спешу, — пишет лейтенант Сысоев, — передать Вам привет и поблагодарить за спасение моей жизни. Я сейчас нахожусь на излечении в госпитале. Здоровье мое улучшается. Здесь многие врачи радовались, что мне так хорошо сделана операция, и интересовались, кто ее произвел.

Прошу передать привет сем вашим работникам.

Лейтенант И. Сысоев»

Отец рассказывал, как было дело. Дом, где они делали операцию, попал под бомбы — стены шатались, и осколком срезало голову молодой медсестре, подававшей отцу нитки. Но прекращать операцию — равносильно бегству. Тогда, завернув раненого в простынь, он с ассистентом выскочили из дома, который рухнул. А они закончили операцию в траншее в антисанитарных условиях. Учитывая к тому же тяжелейшие разрывы селезенки и кишечника, больной считался обреченным. И то, что он выжил и поправляется, было настоящим необъяснимым чудом, из тех, которые жизнь изредка преподносит людям. А медсестру, юную девушку Валю Мугу, отцу было жалко, как и Валентину после рассказа отца, хотя он ее даже не видел.

Иногда он перечитывал строки из наградного приказа представления к ордену Красной Звезды, удивляясь красивому почерку, мягкой округлости чернильных букв в условиях грязи, голода, холода и обстрелов, на пожелтевшей бумаге (ныне люди давно разучились писать красиво!).

За время боевых действий в районе Синявино, Мга, Рождественно, Тосно и в боях на Кировском направлении тов. Адамянц, как ведущий хирург медсанбатальона, обеспечил самоотверженно и квалифицированно хирургической помощью весь поток раненых в количестве 506 человек. Сам лично тов. Адамянц прооперировал 342 наиболее тяжело раненных в живот, грудную клетку и другие области организма.

Работал в условиях боевой обстановки при недостаточности сна и отдыха в необходимых случаях круглосуточно, тов. Адамянц честно отдавал все силы и знания и опыт на выполнение ответственных обязанностей ведущего хирурга и благодаря этому спас жизни многих защитников Родины.

Его бед, испытаний, падений и подъемов, казалось, хватило бы на десяток судеб: сиротство и голод в далекой Армении, учеба на врача в Ленинграде, кромешный ад Блокады, несколько жен, несколько дочерей, а затем неожиданный научный и карьерный взлет… Доцент Адамянц.

Но разные они были людьми с мамой в жизни, и у каждого свой мешок бедствий был.

И если мама говорила, что много хороших людей встречала по жизни, как осталась сиротой после сталинского Голодомора, названного коллективизацией, то отец не раз повторял: «Все люди — сволочи!» «Как же так, папа, — спрашивал сын, — это, значит, и мы с тобой тоже?» Отец не отвечал.

Оставшегося сиротой в кровавом вихре геноцида армян, его, десятилетнего, изгнал из своего дома богач, родной дядя в Тифлисе, к которому он было кинулся за спасением: потерпел дядя Мамикон, будь он проклят, дней десять, загнав на балкон, куда приносили остатки еды, племянника, не допуская к нему своих детей, ходивших в школу, игравших на пианино, как к опасному зверенышу, а потом твердо взял за руку, отвел на вокзал и впихнул в вагон, идущий в Эривань, откуда и бежал племянник, отправив обратно племянника на верную голодную смерть, а вот племянник воистину чудом выжил, добравшись на крыше вагона до России и оказавшись в Луганске у старшей сестры. Лишь обладая огромным желанием вырваться из низов, честолюбием и волей, он одолел программу среднего школьного образования, поступил в 1-й Ленинградский мединститут, а тут война и новое бедствие — Ленинградская блокада, которую пережил с первого до последнего дня. Да легко отделался — одной лишь контузией.

Так не пора ли покончить с этим чувством неприязни, простить, что ли, ведь он давно преодолел в себе комплекс маленького робкого человечка? Но нет, почему-то не получалось: умом был готов, но сердце не отзывалось. Память не отпускала плачущего в подушку и клянущегося отомстить хрупкого мальчишку. И еще был непонятный, подспудный страх, будто смирившись со злом прошлого, он каким-то образом вернет то проклятое им время страха, униженности и бессилия, оставив доныне плачущее одинокое дитя среди холода и вечности космоса. И он так и не решил, прощать или нет, так и оставив ситуацию в неопределенности, до разрешения какой-нибудь высшей сверхчеловеческой властью.