Дурылин принял на себя в священстве не свое бремя и под ним изнемог
27 сентября 2019 Сергей Фудель
65 лет назад умер отец Сергий Дурылин. Отрывок из «Воспоминаний» Сергея Фуделя.
***
Таинство всего бытия Церкви, обнимающее все ее таинства, есть осуществление мира Божественного в мире земном, Царства Божия среди тления. Поэтому священник есть священнодействователь святилища, в котором для него вся полнота Жизни, вся его мудрость, вся правда и вся красота. Он знает всем своим умом и сердцем, что здесь, в Церкви, он нашел все, что кончились его богоискания, что он уже не искатель Жизни, а ее теург.
Так мне думается о священстве, о котором я мечтал всю свою жизнь и которого никогда не достигну. «И рад бы в рай, да грехи не пускают».
Вечность искания есть тоже болезнь души, ее рудинское бессилие достичь великого и смиренного творчества жизни. Богоискательство может быть очень убедительным, но только до известного срока.
Я хочу записать все, что я помню о С.Н. Дурылине. Вся религиозная сила его была тогда, когда он был только богоискателем, а поэтому когда он, все продолжая быть им, вдруг принял священство, он постепенно стал отходить и от того и от другого. Если золотоискатель, стоя над открытой золотой россыпью, все еще где-то ее ищет, то это признак слепоты или безумия. Как сказал мне когда-то один старец: «Я стою перед вами с чашей холодной воды, а вы передо мной машете руками и кричите, что умираете от жажды».
В 1920 году, вскоре после своего посвящения, С.Н. писал мне: «У меня кончилась жизнь и началось житие».
У нас, маловерных, есть одна тайная мысль: в Церкви, конечно, хорошо, но как же все-таки быть с Диккенсом и Рафаэлем, Пушкиным и Шопеном? Ведь, кажется, их нельзя взять с собой? И не только их, но и Эдгара По и Гогена, Полонского и Клода Фарера, Иннокентия Анненского и Эврипида. От многих людей остался в их книгах или музыкальных созвучиях точно какой-то огонь под пеплом, обжигающий душу. «Душа стесняется лирическим волненьем».
Можно ли сохранить все эти книги, живя целиком в Церкви? Или же здесь «кончилась жизнь и началось житие»?
Незадолго до своего священства (наверное, в 1919 году) С.Н. как-то мне сказал: «Нельзя на одной полке держать Пушкина и Макария Великого». У С.Н. был большой талант художественной прозы, я помню его чисто лесковские рассказы, но я помню и то, как в те же годы он говорил: «Мне нельзя писать. У писателя, как сказал Лесков, должны быть все страсти в сборе». И в обоих этих высказываниях звучала мне тогда его сокровенная грусть: Макарий Великий велик, но как же я буду без Пушкина? И вот он, очевидно, решил снять с полки Пушкина, не сняв его с полки души, он решил, что теперь ему будет хорошо, что начнется его «житие», что-то такое, что переживается, а не только пишется по-церковнославянски, — некая тишина отказавшейся от самого дорогого и любимого и все этим отказом приобретшей и умиротворенной души.
Для целиком живущего в вере, наверное, нет разрыва между Церковью и светом мира: и Шопен, и Пушкин для него «только отзвук искаженный торжествующих созвучий». Тем, что он целиком отказывается от зла мира, от всего греха мира, он отказывается не от «отзвуков», хотя бы искаженных, а от всего того, что, обычно сопутствуя отзвукам, мешает слушать всю полноту торжествующих созвучий. Ни истина, ни красота не разрываются в вере, но всякая искра света на темных тропинках мира воспринимается ею как отсвет все того же великого Света, у престола которого она непрестанно стоит. Человек, полный веры, наверное, ничем не жертвует, отходя от мира с тайным вздохом о своей жертве, так как, наоборот, он все приобретает: он становится теперь у самых истоков музыки, слова и красок.
Если священство есть не обретение «сокровища, скрытого в поле», а некая «жертва», то, конечно, тоска о пожертвованном будет неисцелима и воля в конце концов не выдержит завязанного ею узла. Так я воспринимаю вступление С.Н. в священство и его уход из него.
Помню, что в то далекое время, когда он вступал на этот путь, он не один раз говорил мне эту строку стихов, кажется, З. Гиппиус:
Покой и тишь во мне,
Я волей круг свой сузил…
Но плачу я во сне,
Когда слабеет узел!
Все вступление в священство сопровождалось для С.Н. его «плачем во сне» о пожертвованных им отзвуках и отсветах мира.
Я узнал близко С.Н. ранней весной 1917 года, когда он жил один в маленькой комнате, во дворе серых кирпичных корпусов в Обыденском переулке. На небольшой полке среди других книг уже стояли его вышедшие работы: «Вагнер и Россия», «Церковь Невидимого Града», «Цветочки Франциска Ассизского» (его предисловие), «Начальник Тишины», «О церковном соборе», статья о Лермонтове и что-то еще. Икона была не в углу, а над столом: старинное, шитое бисером «Благовещение». Над кроватью висела одна-единственная картина, акварель, кажется, Машкова: Шатов провожает ночью Ставрогина. Это была бедная лестница двухэтажного провинциального дома, наверху на площадке стоит со свечой Шатов, а Ставрогин спускается в ночь. В этой небольшой акварели был весь «золотой век» русского богоискательства и его великая правда.
Тут, на кровати, С.Н. и проводил большую часть времени, читал, а иногда и писал, сидя на ней, беря книги из большой стопки на стуле, стоящем рядом. Писал он, со свойственной ему стремительностью и легкостью, сразу множество работ. Отчетливо помню, что одновременно писались, или дописывались, или исправлялись рассказы, стихи, работа о древней иконе, о Лермонтове, о церковном соборе, путевые записки о поездке в Олонецкий край, какие-то заметки о Розанове и Леонтьеве и что-то еще. Не знаю, писал ли он тогда о Гаршине и Лескове, но разговор об этом был.
На верхнем этаже книжной башни у кровати лежал «Свет Невечерний» Булгакова, а из других этажей можно было вытащить «Размышление о Гёте» Э. Метнера, «По звездам» В. Иванова, «Из книги невидимой» А. Добролюбова, «Русский Архив» Бартенева, два тома Ив. Киреевского, «Богословский вестник», романы Клода Фарера, «Кипарисовый ларец» Иннокентия Анненского, какие-то книги о Гоголе, журнал «Весы» и «Аполлон» и даже издание мистических темных рисунков Рувейра.
Я, придя вечером, часто оставался ночевать, спать ложился на полу на каком-то старом пальто, и тогда начинались «русские ночи» Одоевского: долгие разговоры о путях к Богу и от Бога, все те же старые разговоры шатовской мансарды, хотя и без Ставрогина.
От долгого ночного бодрствования часто хотелось есть, но еды в гостях у С.Н. тогда не полагалось: он забывал о ней, да к тому какая могла быть еда в те голодные годы почти сорок лет назад? Я не знаю, чем питался С.Н. днем, но вечером он обычно ничего не ел, а выпивал только стакан или два вечно остывающего в забвении чая. Впрочем, когда мой голод бывал слишком очевидным (мне было тогда семнадцать-восемнадцать лет), он, весело улыбаясь и в то же время как-то почтительно, вытаскивал из-под кровати деревянный ящик с какой-то сушеной рыбкой, привезенной им из странствований по Олонецкому краю, где он искал народные говоры и колдунские ритуалы, старые леса, «края непуганых птиц», старые деревянные церкви допетровской эпохи. Он жил как монах, и то, что раза два было так, что перед нами на столе стояла бутылка красного кислого вина и он мне говорил стихи Брюсова, не ослабляло, а еще подчеркивало это восприятие его жизни. Это было вольное монашество в миру, с оставлением в келье всего великого, хотя бы и темного волнения мира.
У него была одна любимая тоскующая мазурка Шопена, он часто напевал мне ее начало, и до сих пор — через сорок лет, — когда я ее слышу, я точно вновь у него в Обыденском переулке.
Помню, как после долгого и восторженного рассказа об Оптиной, где он только что был, он стал говорить об опере «Русалка». «Это истинное чудо!» — сказал он. Или вдруг после молчания, когда он, лежа на кровати, полузакрыв глаза, казалось, был весь в ином духовном мире, он начинал читать мне отрывки из его любимой вещи Клода Фарера «В чаду опиума». Это не было дешевое любопытство зла, так как для него и здесь был «иной мир». Это было, или так ему (и мне) казалось, какое-то соучастие в тоске этого зла по добру. Его рассказ «Жалостник», где им дана вольная интерпретация слов св. Исаака Сирина о молитве за демонов, был уже напечатан в «Русской мысли». Образ тоскующего лермонтовского Демона был тогда его любимый поэтический образ. Но, впрочем, может быть, тут было и какое-то особое русское и тоже тоскующее любопытство.
О, бурь заснувших не буди,
Под ними хаос шевелится.
А может быть, все-таки слегка разбудить? Это, кажется, Достоевский сказал: «Слишком широк русский человек, — я бы сузил». Когда ткань чрезмерно расширяется, она утончается, а «где тонко, там и рвется».
«Заснувшие бури» просыпались вечером, когда подбор материалов для работы по гносеологии русской иконы — окончен, мысленная и безнадежная полемика о том, прав ли был Гоголь, сжигая «Мертвые души», — утомила, а впереди — еще долгая русская ночь!
Часов однообразный бой,
Томительная ночи повесть.
С.Н. очень любил ночные стихи и Тютчева, и Пушкина: «Когда для смертного умолкнет шумный день», «Бессонницу».
Парки бабье лепетанье,
Жизни мышья беготня,
Что тревожишь ты меня?
Кажется, в 1918 году он написал рассказ, который так и назывался «Мышья беготня». Он посвятил его мне, потому что именно с этой, мышиной, стороны я был ему тогда больше близок.
Но вот ударили к ранней обедне у Илии Обыденного. Уверенно, непобедимо, всегда спокойно зазвучали колокола, и темный хаос образов, тоски и наваждений исчез в лучах света, как
Миф, порожденный грехами,
Призрак, летающий ночью над нами,
Тающий в блеске зари.
(Гл. Сазонов)
Опять — «победа, победившая мир, вера наша!». Все ночное теперь воспринимается уже не в остроте притягивающего «познания добра и зла», а как этап борьбы. Я помню, что С.Н. любил эту строфу стихотворения Эллиса, его соучастника в «Мусагете»:
Белую розу из пасти дракона
Вырвем средь звона мечей.
Рыцарю дар — золотая корона
Вся из лучей!
Борьба духа есть постоянный уход от постоянно подступающего зла, в какой бы врубелевский маскарад это демонское зло ни наряжалось. Уход и есть уход, движение по пути, странничество, и в этом своем смысле духовное странничество, т.е. богоискательство, присуще всем этапам веры. Оно есть побег от зла.
В один из тех годов С.Н. написал мне большое автобиографическое стихотворение, которое начиналось так:
Что помню я из детства? — Сад цветущий
Да белых яблонь первый снег
И тихий звон к вечерне, зов, зовущий
Младенческую душу на побег.
А еще как-то вечером он взял с полки свою книжку «Вагнер и Россия» и на обороте обложки вместо обычного «от автора» написал мне экспромтом другие стихи, в которых были такие строки:
Тебе — что скажу, что помыслю?
Я дням своим воли не числю,
Я путник в бездолье равнин.
Русские путники всегда искали потонувший в озере Китеж, Церковь Невидимого Града, где уже нет ночи, а всегда благовест и служение Богу. Благо тем, кто несет в себе до конца эту невидимую Церковь! Разве не про них Мельников-Печерский нашел где-то такие слова: «Хранит (их) Господь и покрывает своею невидимою дланью, и живут они невидимо в Невидимом Граде. Возлюбили они Бога всем сердцем своим и всею душой и всем помышлением, потому и Бог возлюбил их, яко мати любимое чадо».
Но Мельников-Печерский говорил это о простых мужиках, которые молча шли к своему Китежу, оттолкнувшись без особой тонкости от всей темноты мира. Мы на это плохо способны, слишком «тонкие», или попросту слабые в духовной борьбе. Одно дело писать о Китеже, а другое дело идти к нему.
У С.Н. была одна черта: казалось, что он находится в каком-то плену своего собственного большого и стремительного литературного таланта. Острота восприятия не уравновешивалась в нем молчанием внутреннего созревания, и он спешил говорить и писать, убеждать и доказывать.
Кроме того, наряду со всей остротой его познания у него была какая-то точно мечтательность, нереалистичность. То, что надо было с великим, терпеливым трудом созидать в своем сердце — святыню Невидимой Церкви, — он часто пытался поспешно найти или в себе самом, еще не созревшем, или в окружающей его религиозной действительности. Его рассказы о поездках в Оптину были полны такого дифирамба, что иногда невольно им не вполне верилось: не так-то легко Китежу воплотиться даже в Оптиной. Помню, однажды меня спросил К.Н. Игумнов: «Скажите мне откровенно — можно ли вполне верить тому, что пишет и говорит об Оптиной С.Н.?»
Очевидно, в нем был какой-то мистический гиперболизм, который давал неверный тон исполнения даже и совершенной музыкальной вещи. Если вместо слова «жизнь» говорить «житие», то от этого жизнь еще житием не станет. Этот неверный тон присущ многим, и некоторые замечают его в религиозной живописи Нестерова, с которым, кстати сказать, С.Н. был очень близок. Вот почему когда он молчал, не апологетировал, не убеждал, а только изредка, «в тихий час», в минуту сердечного письма, в одинокой молитве говорил переболевшие слова или только смотрел из-под очков своим внимательным, теплым взглядом, — тогда была в нем особенная власть, и именно тогда я любил его больше всего. В своей тишине он был из тех редких людей, которые обладают даром открывать людям глаза на солнечные блики на обоях. Ведь бывают минуты, когда в серую мглу комнаты войдет луч солнца и как странника Божия может принять его просветлевшая вдруг душа. Десятки лет одиночества и труда, бесчувствия и греха могут тогда забыться, и в слезах поймешь, что «любовь Божия все покрывает, всему верит, всего надеется» и что «времени уже не будет». Увидеть это — значит вновь почувствовать путь Божий! С.Н. был странник, и поэтому именно он мог иногда гораздо лучше других открывать нам глаза на этот вечно теряемый и вновь находимый путь.
Вспоминается, с какой любовью и знанием дела он открывал нам смысл древней иконы. Икона не есть портрет, это видение святости, видение святого тела тех, кто озарен до конца благодатью. Лицо, озаренное Невечерним Светом, дается не в анатомической записи тленной плоти, а в молитвенном прозрении его еще непостижимой славы.
Вот почему в истинной, т.е. древней иконе свои слова, свои краски и линии, свои законы, нам, тленным, непонятные. Но древняя икона открывает не только глубину, но и широту христианства.
Однажды летом 1917 года С.Н. повел своих друзей в Кремль, показывать иконопись Благовещенского собора. Там есть большая фреска «О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь». В центре ее Богоматерь, а крутом вся вселенная, и мыслящая, и произрастающая, и люди, и горы, и цветы, и звери, и святые люди, и простые, и христиане, и древнегреческие философы — вся радующаяся тварь.
Кажется, в 1918 году произошло открытие рублевской «Троицы» в Лавре. Я был тогда там с С.Н. Перед нею горели золотые годуновские лампады, и в их отсветах, когда совершалась церковная служба, икона светилась немерцающим светом. Я, помню, спросил С.Н., что он чувствует, глядя на нее, и он ответил: «Почти страх».
(..) Не кончивший даже гимназии, он сделался глубоким ученым в области русской литературы и театра, но, конечно, еще за несколько десятков лет до получения им почетного докторского звания он уже «все познал» и именно тогда — до священства — «все простил».
Я помню его маленькую стремительную фигуру на Арбате в 20-х годах: он идет в черном подряснике с монашеским поясом и скуфейке. Тень какой-то рассеянности и в то же время тяжелой заботы была на его лице, точно «все простить» ему уже было трудно.
Летом 1945 года я видел его в последний раз. Это было на его даче в Болшеве, «которую мне построила Анна Каренина», шутливо сказал он А.А. Сабурову, намекая на свою работу по литературной постановке в Малом театре.
Наше свидание (как и предыдущее — лет за десять перед этим) было свиданием только старых знакомых: нельзя было касаться дружбы в Обыденском переулке. Наконец он повел меня обедать. И вот когда мы проходили на террасу через какую-то комнату вроде гостиной, он вдруг меня остановил и, показав на большой портрет, закрытый белым чехлом, сказал: «Ты сейчас увидишь то, что тебе будет интересно». На портрете был С.Н. еще молодой, в черном подряснике, с тяжелым взглядом потухших глаз. «Это писал Нестеров. Я тогда уже не носил рясы, но Михаил Васильевич заставил меня еще раз ее надеть и позировать в ней. Он назвал эту работу „Тяжелые думы“». После этих слов С.Н. опять натянул, точно саван, белый чехол, и мы пошли на террасу.
Эпоха жизни С.Н. после ухода из священства мне почти совсем неизвестна, и я ничего не могу о ней писать. Да и в годы священства я его мало знал. Я все еще живу с ним до 1920 года. Когда изредка я встречал его священником после 1920 года, он был для меня гораздо меньше духовным отцом, чем в эпоху «Кипарисового ларца» и сушеной рыбки из Олонецкого края.
Там же висело бисерное «Благовещение», и, глядя на него, он учил меня тогда говорить: «Радуйся, Ею же радость воссияет».
Очевидно, сохранить веру, уже живую и трепетную, еще труднее, чем ее приобрести. Мне кажется, что С.Н. принял на себя в священстве не свое бремя и под ним изнемог. Как сказал Апостол: «До чего мы достигли, так и должны мыслить и по тому правилу жить» (Фил.3,16). Нельзя жить выше своей меры, выше того, чего достигла душа. Он мог бы быть до конца «очарованным странником», которых так любила русская земля. Каждому свое, и для него, я думаю, даже больше «свое» было бы быть не священником, а «болотным попиком» Блока.
И тихонько он молится,
Приподняв свою шляпу,
За стебель, что клонится,
За большую звериную лапу
И за Римского папу.
Некоторые «отсветы мира» светят сильнее некоторых богословских диссертаций.
(..) В 1934 или 1935 году, т.е. уже много лет спустя после ухода С.Н. из священства, я написал ему письмо в стихах. Даже в слабых стихах иногда как-то легче преодолеть трудности темы.
Я вспоминаю двор угрюмый
И камень грязный у перил,
Там, где над домом и над шумом
Московский вечер проходил.
Усталость сердца, как вериги,
От непосильных дум и снов.
И глядя в сумрак, меркли книги,
Храня палящий пепел слов.
И в той же комнате, за шторой,
Где уходил Ставрогин в ночь,
Мы про калужские просторы
Мечты не смели превозмочь.
Иль сердце верило наверно?
Но ведь тогда ж, как вещий сон,
Явились Светом Невечерним
Нам краски тихие икон.
. . . . . . . . .
Прости меня, что я словами
Тревожу в сердце след огня…
Томит меня опять ночами
Все та же мышья беготня.
«Калужские просторы» — это, конечно, Оптина. Там было что-то еще, пишу сейчас по памяти, но смысл был один: призыв к до-священническому светлому и свободному другу. Посылая письмо, я мало на что рассчитывал: уже лежали между нами годы одиночества на разных путях. Кстати, сейчас вспомнил, как однажды С.Н., уже будучи священником, сказал мне как-то: «Сейчас время одинокое». И вот пришел ответ. Он писал примерно так: «Спасибо тебе. Я получил письмо, когда лежал едва живой в сердечном припадке, и я читал его в слезах». Тут же были выписаны строки Батюшкова:
О память сердца, ты сильней
Рассудка памяти печальной!
Но переписка и общение дружбы между нами так и не восстановились.
Говорят, что перед смертью он много плакал, что он чувствовал ее приближение и сказал своей жене: «Можешь хоронить меня или как священника, или как мирянина, мне все равно», как бы заявляя этим, что он не отрекался от священства, а только отошел от него.
Передавали мне, что и епископ Стефан (Никитин), знавший его лично, говорил, что он никогда и нигде не отрекался от Церкви и не снимал сана.
Писать о нем мне трудно, потому что его болезни — мои еще больше, или как он мне сам написал в этом же письме: «На Страшном суде мы с тобой будем расплачиваться по одному векселю».
Когда-то, кажется, в 20-х годах, он читал в Московском богословском институте «курс аскетики», а жил он тогда в келии башни Боголюбской часовни у Варварских ворот. Мне говорил один человек, опытно и до конца жизни прошедший аскетическим путем, что когда он в этот период пришел к нему, то увидел действительно монаха-мыслителя, несущего силу и тишину.
Но «курс аскетики», т.е. учение о практике христианского пути, имеет одну особенность: если за него браться, то по этому курсу надо и идти, хоть спотыкаясь, всю долгую жизнь. Это не «Размышление о Фаусте», закончив которое можно испортить существование своим ближним или окунуться в иной вид слепоты и самодовольства.
Вот почему чем ближе ко мне срок расплаты по векселю, тем мне все страшнее жить.
Если вам нравится наша работа — поддержите нас:
Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340 (Плужников Алексей Юрьевич)