Лукоморов

5 декабря 2021 Сергей Гусев-Оренбургский

Сергей Иванович Гусев-Оренбургский (5 октября 1867, Оренбург — 1 июня 1963, Нью-Йорк) — русский писатель. Окончил духовную семинарию, шесть лет служил в сане священника. Позже отказался от сана и посвятил себя творчеству. В 1921 году эмигрировал в Харбин, в 1923 — в США.

Сторож стремглав бросился на колокольню, и веселые звуки трезвона поплыли над селом. Дьякон торжественно сошел с церковного крыльца в своем малиновом стихаре, с дымящимся кадилом в руке. Он был высок ростом, иссиня черен, держался солидно и шел не торопясь. Низкорослый батюшка, такой же малиновый, нетерпеливо махал ему рукой.

— Скорей, дьякон, скорей!

— Спешу! — солидно пробасил дьякон.

Но шагу не прибавил.

С тою же торжественностью проследовал сквозь густую, тесно расступавшуюся толпу, стал во главе процессии и прогудел хоругвеносцам:

— Трогай!

Хоругви затрепетали в воздухе, склонились, слегка борясь с налетавшим ветром, процессия с пением двинулась вперед, влилась в узкую улицу села пестрою волною, обжигая взгляд яркостью красок. Из хат поспешно выходили все новые и новые нарядно разодетые люди и присоединялись к толпе. Пыль серою дымкой поднималась в воздухе. Небо было светлое, солнце горячее. Разноголосое пение уносилось к небу молящим зовом.

Трезвон не умолкал.

Вышли на базарную площадь, где приезжие купцы уже разложили свои товары. В начале пестрой улицы ларьков и балаганов стоял накрытый белою скатертью стол, и все было приготовлено для торжественного служения. Люди жаркою толпой окружили стол, староста зажег свечи вокруг серебряной чаши с водою, пономарь раздувал кадило.

Дьякон распоряжался:

— Полукругом становись. Бабы… вперед! А как иконы-то разместили? Порядку не знаете? Николай-угодник направо, Владычица налево! Вот так, теперь хорошо. Подпевайте дружней, молитесь крепче!

Он солидно откашлялся, торжественно поднял орарь и провозгласил почти в октаву на всю обширную базарную площадь:

— Бла-а-гослови, владыко-о!

Началось служение.

Дьякон краснел и багровел, произнося ектении; сухопарый пономарь метался перед толпой, подобно испуганной птице, и отчаянно махал руками, регентуя; батюшка умильным и звонким голосом приглашал святых к участию в торжестве. К молитвенному пению примешивалось испуганное блеяние овец, мычание коров, а иногда какой-то беспокойный петух как будто соперничал с дьяконом своим необыкновенным басовитым криком. Купечество, оставив у ларьков приказчиков, нарядно толпилось близ самого стола, усердно, истово молилось, жарко вздыхало, и на торжественно-могучее гуденье дьякона отзывалось поясными и земными поклонами, повергая в жаркую пыль свои тучные тела. Дьякон всех их знал по именам и отчествам, это были все знакомые люди, из года в год приезжавшие на ярмарки и базары. Дьякон даже знал какой кто из них и какому святому закажет молебен, с каким акафистом, сколько за сие отсыпет монет и какой дар принесет в подарок дьяконице. Он уже заранее подсчитывал в уме свою долю дохода и, посматривая в жаркие лица молящихся, соображал, что Карандасов непременно, как и прошлый год, отрежет аршина три кумачу, а Оглоблин презентует теплые варежки. И, оглашая площадь торжественными раскатами своего могучего баса:

— О еже покори-и-ти… под но-о-зи его…

Он в то же время думал:

«Хорошо бы еще… шапку!»

Он исподтишка дружески подмигивал Оглоблину и кивал головою Карандасову. Но временами испытующий взгляд его с недоумением останавливался на странной и нелепой фигуре совершенно нового лица, дотоле им никогда невиданного. У самого стола ширился и высился громоздкий человек в синей поддевке со сборками. Дьякону казалось, что материалу из него хватило бы человек на шесть. Руки его были громадны и странно вялы, палец от пальца держался врозь. Огромная голова лежала на плечах почти без шеи, и была густо покрыта жестким рыжим волосом, напоминавшим потоптанное жниво, а лицо, — широкое, безволосое, белое, водянистое, почти лишенное выражения, — было странно неподвижно. Казалось, человек этот слушает и смотрит, но не слышит и не видит ничего. Загадочно невидящий взгляд его временами останавливался на дьяконе, и тогда дьякону становилось даже жутко, потому что человек смотрел как бы сквозь него, тяжело и мутно. Дьякон смущался, крякал, отвращал взоры свои, снова взглядывал и снова видел тот же тяжелый, невидящий взгляд. И чувствовал облегчение, когда взгляд этот, наконец, уходил от него. Человек не молился, не крестился, когда все крестилось и кланялось вокруг него, — он подавлял дьякона видом своей громоздкой, загадочной неподвижности. Но потом, внезапно, как-то совсем не вовремя и некстати, он с шумным вздохом оседал, подгибался, словно валился и падал, скользил в невидимое подполье, надолго исчезал где-то за столом, как бы повергнутый в прах неведомою силою, — уж не уснул ли он там, думалось дьякону, — и снова выпрямлялся, поднимался с тем же неподвижным лицом и невидящим взглядом, чтобы снова надолго окаменеть.

«Что за странности, — размышлял дьякон, — кто это такой и откуда он взялся?»

Очевидно, и батюшка был заинтересован.

— Что это за тип? — шепнул он дьякону.

Дьякон пожал плечами.

— Новый даятель, — отвечал он неопределенно, — все ли акафистники-то захватили, батюшка? Бог его весть, какая у его ангела фамилия.

Тут же он с удивлением заметил сверкнувшую в ухе «даятеля» золотую серьгу и на руке его разглядел кольца: два золотых, серебряное и еще два с необыкновенными камнями, зелеными и красным.

И уж подумал не без почтительности:

«Капитальный!»

Но он совсем был поражен, когда кончилось служение, и торговцы почтительно расступились перед громоздким человеком, очищая ему дорогу к кресту. Они сгибались перед ним и улыбались ему заискивающе. Когда же он медлительно приложился ко кресту, как бы выронил из не сгибающихся пальцев на тарелку с громким стуком серебряный рубль и вялой походкой отошел, дьякон видел, как солидный и важный Карандасов с торопливой почтительностью и с низким поклоном пожимал протянутую ему руку, а неприступный и злоязычный Оглоблин, не жалевший и отца ради красного словца, поймал ладонями громадную руку и долго пожимал ее, изгибаясь, похохатывая и словно рассыпаясь и тая от неожиданной чести. Дьякон смотрел на это с полураскрытым от удивления ртом и чувствовал досаду, что не захватил просфоры, чтобы поднести этому необыкновенному человеку, перед которым все склонялось, как перед королем. Он уж позабыл смотреть и на тарелку, куда с шелестом сыпались монеты. Мигнул старосте, подзывая его:

— Кто это?

Староста оглянулся по сторонам, как бы собираясь сообщить что-то тайное.

— Лукоморов! — прошептал он.

Дьякон шумно вздохнул.

Он взглянул на батюшку и увидел ту же картину: не глядя на подходивший ко кресту народ и кропя куда попало, батюшка, цветя улыбками, смотрел в сторону Лукоморова и как бы устремлялся к нему всем существом своим. Взглянул на дьякона и проговорил радостным шепотом:

— Знаете это кто? Это отец Андрюши Лукоморова… знаменитый Лукоморов!

— Землеглот! — проговорил дьякон.

И тотчас испугался своего слова, оглянулся с опаской: не слыхал ли кто.

— Жаль, нет просвирки, — сказал он.

— Есть, есть, — счастливо закивал головою батюшка, — я свою ему вручу, для матушки припас, да уж что поделаешь… такой случай!

Вынул просфору и положил ее на стол:

— Почтим!

Народ проходил перед крестом пестрой вереницей, — уж давно, — и его все еще было много. Уж тарелка стала тяжелой от изобилия монет, и руки дьякона устали, но это его только радовало. Он терпеливо стоял и, посматривая на Лукоморова, вспоминал Андрюшу и слухи про Лукоморова. Вся округа, вся губерния полна была этими слухами. Скромный, забитый, как будто вечно испуганный Андрюша странствовал по ярмаркам с игрушками и пряниками, потому что, как говорил слух, он разошелся с отцом и не желал принимать от него ни копейки денег. Всегда окруженный роем ребятишек, он, кажется, больше раздавал, чем продавал. Завидев на дороге его пегую лошаденку, дети выбегали на дорогу с шумной радостью:

— Здравствуй, дяденька Андрей!

Прыгали и скакали вокруг телеги.

Этот день был для них праздником.

Они помогали устраивать балаган, раскладывать игрушки и пряники и за труды свои получали обязательно по прянику, по букварю или свистульке. Среди ребят он сам смотрел ребенком, — ребенком с темной бородой и большими голубыми, наивными глазами. Сумрачные лица мужиков расцветали при виде его.

— Што, Финогеныч, про Думу слыхать?.. на счет землицы… почитай-ка…

И где-нибудь в чайной он подолгу читал им газету своим тихим, робким голоском, иногда вставляя какое-нибудь резкое слово, впрочем, все тем же спокойным тоном:

— Ведь там сидят мешки денежные!

Бабы иначе его не звали:

— Наш Андрюша!

Что поссорило Андрея с отцом, никто не знал, а он не любил любопытных расспросов, отмалчивался, когда спрашивали. Но мужики уважали его за самостоятельность, за любовную кротость нрава и только говорили:

— Как это от черта такой милый родился!

Лукоморова всюду так звали, и, заслышав про его близость, зло передавали:

— Черт едет!

Толковали, что половина земли в губернии в его руках. Участок за участком, именье за именьем скупал он, долго неведомый никому, пока не округлились его земли в крупное владение, пока не оказались крестьяне в целых уездах его работниками и батраками, должниками его контор, лавочек и складов. А он все продолжал скупать с какой-то упорной, молчаливой жадностью, скупать за бесценок, в голодные годы за мешок муки, не брезгуя никакими средствами, подчас и уголовными, глухо равнодушный к слезам и горю, обильным всюду, где он прошел своим тяжелым шагом. Несколько крупных процессов сделали его имя знаменитым. Процесс о «мертвецах» прогремел на всю губернию: в стачке с сельскими властями, обманным образом, он купил огромный кусок земли у богородских крестьян, против воли их, составив приговор, где были подписи давно умерших. Но процесс он выиграл, а богородцев вконец разорил, заставив их уйти с родительских мест в далекую Сибирь, потому что сжал их своими владениями и отказался наотрез давать землю в аренду. Его имя было связано с разором и проклятьями. Всюду, где появлялась его громоздкая фигура с загадочно-неподвижным лицом и мутным, тупым взглядом, — как бы начинался тихий плач, переходивший в рыдания, отзывавшиеся по всей губернии, и под сурдинку находивший отклик в газетах. А он шел дальше своим тяжелым шагом. И уж губернию стали звать «лукоморской губернией», тюрьмы уездных городов — «лукоморскими клоповниками», а самого Лукоморова — земельным королем, когда на пыльных дорогах лукоморского королевства появилась пегая лошадка и, к удивлению мужиков, сын принялся разъезжать по владениям отца в скрипучей тележонке, нагруженной игрушками и пряниками.

Дьякон вспомнил все это…

Вспомнил он также, как Андрюша ему однажды сказал:

— В монастырь думаю, отец дьякон, идти… грехи отмаливать.

И при этом загадочно и тоскливо улыбнулся.

— Разве у тебя их много? — спросил дьякон, хотя и понял, о чем говорил Андрей.

Тот тихо сказал:

— Слез много в мире, о. дьякон… тяжело жить!

А с началом войны Андрей как в воду канул и больше не появлялся на базарах.

— Уж не в монастырь ли и впрямь ушел? — подумал дьякон.

Он уж угрюмо смотрел на Лукоморова.

— От такого уйдешь! — невольно прошла в голове его злая мысль.

Лукоморов возвышался вблизи, окруженный толпою торговцев. По-прежнему равнодушное лицо его было странно неподвижно, он смотрел невидящим взглядом и ни звуком не отзывался на почтительно-оживленный разговор торговцев, очевидно, и говоривших между собой только для него. Когда же, наконец, кончилось целование креста, и непрерывное движение толпы затихло, Лукоморов громоздко двинулся к столу, тяжело бороздя пыль громадными ступнями. Батюшка так и потянулся к нему навстречу, волнуясь, цветя улыбками, и, не зная с чего начать, то хватался за просфору, то клал ее обратно.

— Счастливы, счастливы вашим посещением, милости просим! — решил он начать с приветствия.

Лукоморов тупо приподнял брови:

— Вы разве знаете меня?

Он не говорил, а шумно хрипел, как бы скрипел, и каждое слово, казалось, из себя с трудом выдавливал.

Батюшка отвечал даже торжественно:

— Кто же в губернии нашей не знает Финогена Филимоныча!

Лукоморов остался равнодушен.

Он пожевал губами, помолчал, смотря невидящим взглядом куда-то сквозь священника. Взглянул таким же взглядом на дьякона — и тому стало жутко. Потом стал смотреть на дальнюю колокольню, с которой снова лился веселый трезвон. Казалось, он забыл: зачем пришел и что ему надо.

Батюшка почтительно молчал.

Все смотря на колокольню, Лукоморов сказал:

— Андрея знаете?

— Сынка-с? Как-же-с, как-же-с…

Лукоморов пожевал губами:

— Он убит… слыхали?

— Убит! — так и всколыхнулся дьякон.

А батюшка сделал вид, что он насмерть испуган:

— Может ли это быть-с?

— Убит… на войне.

Молчание некоторое время нарушалось только трезвоном да мычанием коров и пением беспокойного петуха.

— Он был непочтительный сын, — заговорил Лукоморов, — отцу поперешник. Всегда шел против воли моей. Из родительского дома ушел, как блудный сын. И на войну пошел добровольцем… лишь бы уйти от меня. И на нем лежит мое проклятье!

Лукоморов говорил как сонный и словно заученные слова.

Батюшка сочувственно вздохнул:

— Ах, дети, дети…

Но дьякон вспыхнул и угрюмо сказал:

— Андрей был золотой человек!

Лукоморов не обратил на него внимания.

Все продолжая смотреть на дальнюю колокольню своим тяжелым, невидящим взглядом, он продолжал тем же сонным тоном:

— Он был непочтительный сын, но я не хочу душе его погибели.

Вялыми пальцами громадной руки он достал из кармана толстый полинялый бумажник, а оттуда сотенную бумажку.

Протянул ее батюшке.

— Прошу включить имя сына моего в годовой помянник.

Батюшка на мгновение застыл.

Еще держа в одной руке бумажку, он другою поспешно схватил просфору и почтительно протянул ее Лукоморову. Но ничего не сказал и от волнения только облизнул губы. Лукоморов перекрестился, равнодушно поцеловал просфору, вынув красный платок, завернул ее в него и положил в карман. Невидящим взглядом еще раз взглянул на батюшку и дьякона, сделал легкий поклон головой, повернулся и пошел прочь своей тяжелой походкой. И где он шел, толпа как будто шарахалась перед ним…

Иллюстрация: фрагмент картины Б. Кустодиева «Купец»