Мира, в котором мы до сих пор существовали, не стало. И никакого другого не было тоже
26 июля 2023 Тамара Петкевич
Из мемуаров актрисы Тамары Петкевич (1920-2017) «Жизнь — сапожок непарный»:
…Через несколько дней арестовали директора строительства Иосифа Антоновича Курчевского.
Папа был настолько потрясен арестом друга, что ни с кем не мог разговаривать. Не откладывая в долгий ящик, папу тут же исключили из партии за то, что он давал рекомендацию в партию «врагу народа» Курчевскому. С поста заместителя директора отец был смещен на должность начальника транспортного отдела.
Мама рассказывала, что отец трое суток не ложился спать, повторяя только одну фразу: «Какое эти трое имели право исключать меня из партии?» Исключали его не на общем собрании, а три человека из бюро. Мама плакала: «Владек! Тебя тоже арестуют!» Папа яростно кричал: «За что? За что меня арестуют? Не городи глупости! Не смей произносить это вслух!»
В пятницу, 22 ноября 1937 года, мама приехала в Ленинград, чтобы забрать кое-какие вещи. В субботу после школы мы вместе должны были их увезти. Мама переночевала дома. Вернувшись из школы, я ее не застала.
— Где мама? — спросила я бабушку.
— Садись пообедай, — заплакала она.
— Где мама?
— Сядь поешь, — повторила бабушка.
В комнату вошел наш сосед, которому родители сдавали комнату.
— Тамара, вы взрослая девочка, — сказал Давид Абрамович, — надо быть мужественной. Сегодня ночью арестовали вашего отца.
Еще плохо понимая, что с нами случилось, я только слышала, как гремели и заглушали все остальное слова «папу аресто-ва-ли!»
Телефонистка из Жихарева рассказала маме, как ночью пришли за папой, как делали обыск, как папа, по словам понятых, в несколько минут стал весь белый — поседел на глазах. Когда его уводили, сестренки бежали за ним до станции. Их отгоняли, но, не зная, куда им деться, они все бежали за ним и плакали. Телефонистка подобрала их и до утра продержала у себя.
После ее звонка мама кинулась на вокзал к первому попавшемуся поезду. Схватив оставленные мамой вещи, я бросилась следом за ней.
В трамвае люди разговаривали между собой, словно ничего не произошло. Все вдруг стало посторонним, чужим.
В поезде, забравшись на вторую полку, чтобы ни с кем не общаться, я смотрела в окно. Уже выпал снег. Папа возник где-то в глубине сознания. В сердце. И там его вели двое с винтовками. Папа оступался, проваливался в снег… двое подталкивали его. Я не могла одолеть, переварить эту картину: молчаливый папа все шел и шел под конвоем в неопределенном направлении… Я, оказывается, сильно любила своего сурового, безупречно честного отца. Едва не проехав станцию, забыв в вагоне все вещи, все-таки успела выскочить из поезда.
Дома после обыска все оставалось разбросанным. Из угла комнаты без слез смотрели перепуганные сестренки. Ни к чему не притронувшись, лежала в постели мама. Попросила протопить комнату и что-то сварить поесть. Я хотела пойти к позвонившей в Ленинград телефонистке, но мама остановила:
— Этого нельзя делать. Она просила к ней не приходить. Для того чтобы позвонить нам, она ездила на другую станцию.
И уже без всяких вопросов я многое стала понимать сразу. Папы не было. Мира, в котором мы до сих пор существовали, не стало. И никакого другого не было тоже.
Было 23 ноября 1937 года.
Мы сразу оказались в полной изоляции. Как в ночь резни гугенотов, ворота нашего дома оказались помеченными знаком уничтожения. И ничто уже отныне не могло этого отменить.
Не просто было сообразить, что надо делать сперва, что потом. Мама все время плакала. Решений никаких принимать не могла. Я поняла и это.
На следующий день я неуверенно сказала: «Надо переезжать в Ленинград». — «Да», — послушно ответила она. Стало ясно, что я имею право голоса. И теперь, очевидно, решающего. Но я не была готова к новому положению. Следовало через что-то перескочить, нащупать под ногами какую-то прочность.
Начали собирать вещи. Их надо было переправлять на вокзал. Мама позвонила в правление Назиевстроя. Жене арестованного начальника транспортного отдела в транспорте отказали. Вдвоем мы начали перетаскивать вещи на себе.
В такие минуты рождается острое внутреннее зрение, душевная зоркость. Я еще верила, что, увидев, как мы с мамой тащим на себе наш скарб, мои поклонники, столь изобретательно объяснявшиеся мне в любви, ринутся на помощь. Нет. Поселок будто вымели. Из окон домов глядели знакомые, но на улицу не выходили.
И все-таки, когда мы волокли на себе швейную машину, один человек не выдержал, вышел навстречу. Это был тот самый Михаил Иванович Казаков, который в один из лунных вечеров постучал ко мне в комнату и с которым меня связал первый в жизни тайный поцелуй. Когда он, твердо ступая по земле, шел к нам навстречу, что-то из стремительно исчезавшего мира задержалось.
Михаил Иванович дорого заплатил за порыв души. Через пару дней он был исключен из партии «за связь с семьей врага народа».
Мы переехали домой в Ленинград. Папу надо было выручать, надо было начинать искать по тюрьмам. А как это делается? Куда и к кому обращаться?
Со дня папиного ареста я стала именоваться «дочерью врага народа». Это была, так сказать, первая политическая кличка, полученная мною от Времени. В школе меня перестали вызывать на уроках. Под каким-то предлогом пересадили на последнюю парту. Но потрясение от происшедшего в семье было так велико, что частности принимались послушно, почти как должное.
Папин арест обязывал ко многим незамедлительным решениям. В частности, к устройству на работу. Занятия были заброшены. Я вычитывала объявления на доске: «Требуются на работу». Мозаичный цех, выплачивающий ученикам стипендию, показался наиболее приемлемым, и я с тоскливым чувством отправилась в школу забирать документы.
Выслушав меня, завуч Нина Васильевна Запольская плотно прикрыла дверь учительской, негромко, но решительно сказала: «Что бы там ни было, Тамара, надо закончить десятилетку. Осталось всего полгода. Я тебя не отпущу! Для приработка найду тебе учеников».
Твердая позиция завуча школы по отношению к судьбе одной из учениц была, казалось бы, естественной, но не в трясине опешенности и растерянности конца 1937 года, когда в одночасье нормальное превратилось в свою противоположность, вмешательство завуча Нины Васильевны, как и помощь Михаила Ивановича Казакова при нашем переезде в Ленинград, воспринималось мигающими огоньками чего-то еще существующего. А я со всей страстью цеплялась за устойчивость прежних представлений о жизни.
Нина Васильевна нашла мне учеников. Главное как будто уладилось. Фокус, однако, заключался в том, что главным стало разом все: розыски тюрьмы, где находился отец, мамино здоровье, присмотр за сестрами, попытки совместить учебу с работой. Жизнь начиналась всерьез.
Буквально через пару недель после папиного ареста меня вызвали на бюро комсомольского комитета. Длинный стол был покрыт кумачом. Над столом — портреты Сталина и Ежова. Солнце косой трубой высвечивало неприкаянность пылинок.
Новый комсорг и члены бюро приступили к разговору. Было сказано, что я всегда была примерной комсомолкой, поэтому мне и хотят помочь. В данный, решающий момент все зависит от меня самой. Для того чтобы всем было ясно, что при создавшемся положении вещей я продолжаю мыслить как настоящий член ВЛКСМ и гражданин своей страны, я должна публично отречься от своего отца — «врага народа». Долг каждого честного человека — поступить именно так. Другого выхода нет. Как я отношусь к сказанному, что думаю, спросили меня в заключение.
К тому, чтобы отречься от отца? Об этом думать было нечего.
— Мой отец ни в чем не виноват! — отрезала я.
— Откуда ты это можешь знать? Кто тебе дал право ручаться за отца? — жестоко наступали на меня.
— Право? Никто не давал. Сама знаю! Не виноват!
— Что ж, докажи.
Что значит «докажи»? Была вера, не допускающая и мысли о виновности отца. Я могла рассказать о его перегруженности, бескорыстной самоотдаче, о том, как важно ему было, чтобы дети росли правдивыми и честными. А «доказать»?..
Впрочем, разговор об «отречении» представился средством, используемым для устрашения, для проверки меня. Не может же быть в самом деле серьезным предложение отречься от отца!
Через несколько дней я прочла объявление: состоится комсомольское собрание. Один из вопросов повестки дня — обо мне.
На собрании я слушала, но опять не верила, что все это относится ко мне. Председатель очерствевшим голосом докладывал о какой-то Петкевич, как о «дочери врага народа», для которой органы НКВД не являются, видите ли, авторитетом. Она не верит, что ее отец арестован за дело, и не желает отказаться от него, что и ставит ее в данной ситуации вне комсомола.
— Кто за исключение Петкевич из рядов ВЛКСМ?
Поднялся лес рук. «За» не проголосовали лишь двое: отличник нашего класса Илья Грановский и мальчик из параллельного класса.
Решение формулировалось так: исключить из комсомола — 1) за потерю политической бдительности (за то, что прозевала в собственной семье «врага народа» — отца); 2) за клевету на органы НКВД (поскольку неверие в виновность отца равняется недоверию в справедливые действия Наркомата внутренних дел). Третий пункт почему-то не запомнила вообще.
Казалось еще, кто-то непременно и немедленно должен это все аннулировать. Я ждала этого. Ежесекундно… Уж во всяком случае в последней инстанции — райкоме комсомола — возмутятся решением комсомольского собрания. С этим туда и шла, когда вызвали.
— Положи на стол комсомольский билет. Решение правильное. Ты больше не комсомолка! — хладнокровно подытожили там.
«Положи комсомольский билет. Ты больше не комсомолка!» Вынув из сумочки комсомольский билет, я подошла к столу секретаря райкома и положила его.
Меня еще долго преследовала картина «леса рук» и райкомовского вышвыривания. На нервной почве (как сказали врачи) у меня отнялись ноги. В доме запахло лекарствами, отварами трав.
В дверь никто не звонил. Мы оказались отрезанными от мира, от привычного течения жизни. Но вошедшая в дом нужда, как жестокий и верный лекарь, в упор потребовала разобраться с собой.