На пороге перемен

3 сентября 2024 Ахилла

«Объявляю всем верным нашим подданным. Неисповедимому в путях своих Богу угодно было поразить всех нас неожиданным страшным ударом. Любезнейший Родитель наш Государь Император Николай Павлович, после кратковременной, но тяжелой болезни, развившейся в последние дни с неимоверною быстротою, скончался сего 18 февраля. Никакие слова не могут выразить скорби нашей…»

Торжественно и печально звучали фразы первого манифеста наследника российского престола Александра II.

Николай жил так долго, правил так сурово и немилосердно, что целые поколения русских людей привыкли жить с ощущением, что царствование его будет вечным. О болезни его не сообщали заранее и известие о его смерти поразило всех как громом.

Николай умер 18 февраля 1855 года в первом часу дня, а уже вечером смутные слухи достигли Москвы. Все это казалось невероятным, о смерти государя говорили шепотом.

Петербург тем временем уже удостоверился в происшедшем и гудел разговорами о том, как царь, почувствовав приближение смерти, удалился в уединенный угол дворца, чтобы умереть на жесткой и узкой походной кровати, стоящей между печкой и окном. В этом видели мужество старого солдата. Убийца декабристов, европейский деспот просил прощения у всех, «кого мог неумышленно огорчить», говорил о себе, что был человек «со всеми слабостями, коим люди подвержены», завещал наследнику: «Служи России», и слабеющим языком благодарил министров, прислугу и дворцовых гренадеров за верную службу…

«Петербург заволновался, — рассказывает актриса Шуберт, — все охали, ахали; говорили, что каково принять бразды правления после такого колосса».

По «почившему в бозе» императору был объявлен годовой траур. Придворные дамы срочно шили платья с черным крепом и ставили на туалетные столики портреты покойного.

На другой день в смерти Николая удостоверилась и Москва. Историк С. М. Соловьев рассказывает, как, отправившись к воскресной обедне 19 февраля, встретил по дороге Хомякова. Тот сказал ему: «Теперь, должно быть, уже присягают в сенате: умер». Называть того, о ком речь, было излишне. На крыльце университетской церкви Соловьев увидел Грановского, подошел к нему и сказал: «Умер!» Тот отвечал: «Нет ничего удивительного, что он умер; удивительно то, что мы с вами живы».

В Кремле народ приводили к присяге новому царю; внезапно сорвался и упал большой колокол-реут с колокольни Ивана Великого. В народе это происшествие породило множество толков как дурное предзнаменование. Настроения ожидания, страха и неуверенности захватили на первых порах и светский круг, и образованное общество.

«Эти перемены царствующих лиц при нашей форме правления производят особое какое-то, ошеломляющее и отупляющее вначале впечатление, — признавался С. М. Соловьев. — Конечно, я не был опечален смертью Николая, но в то же время чувствовалось не по себе, примешивалось беспокойство, опасение: что если еще хуже будет?»

И пока в Петербурге в одной из нижних зал Зимнего дворца происходило прощание с телом царя и потом при огромном стечении народа (давили друг друга, срывались с крыш) траурная процессия в сопровождении полков с приспущенными знаменами проследовала через Николаевский мост в Петропавловскую крепость, московская либеральная «фронда», в отдалении от дворцовых покоев меньше знавшая, но более свободная во мнениях, на все лады судила и рядила, что сулит будущее.

Хомяков горячо уверял всех, что будет лучше: «Заметьте, как идет род царей от Петра: за хорошим царствованием идет дурное, а за дурным — непременно хорошее; за Петром I Екатерина I — плохое царствование; за Екатериной I Петр II — гораздо лучше; за Петром II Анна — скверное царствование; за Анною Елисавета — хорошее; за Елисаветою Петр III — скверное; за Петром III Екатерина II — хорошее…» и т. д. Эти досужие расчеты и догадки имели одну правоту: хуже, чем при Николае, казалось, быть уже не могло…

Все ждали скорых перемен, но они почему-то запаздывали или совершались как-то исподволь, не спеша. Первые преобразования Александра коснулись перемен в мундире: генералам повелевалось носить на каске султан из петушиных перьев, а зимою — шаровары красного сукна. Скептики ухмылялись: «И обновленная Россия надела красные штаны».

А все же что-то сдвигалось незаметно, как бы самим ходом времени. Разговоры стали свободнее, громко говорили, что Крымская кампания будет проиграна. В газетах появились намеки на взяточников. Благонамеренные обыватели читали и не верили: как можно такое напечатать? Хотя бород по-прежнему не поощряли, славянофилы стали смелее украшать ими свои лица. Был пущен даже слух, будто чиновники одного министерства сделали запрос по начальству, нельзя ли носить усы, а новый царь ответил: «Пусть носят хоть бороды, только бы не воровали».

Вдруг стало необыкновенно популярным написанное еще в начале Крымской войны стихотворение Хомякова «К России», особенно обличительные его строфы:

В судах черна неправдой черной

И игом рабства клеймена,

Безбожной лести, лжи тлетворной,

И лени мертвой и позорной,

И всякой мерзости полна!

Из рук в руки стала ходить рукописная литература довольно решительного свойства, раздавались требования ограничения и отмены цензуры.

Если в реакционную пору правели и либеральные вольнодумцы, то в пору послабления правительственной узды, либеральных надежд стали «краснеть» и завзятые консерваторы. Погодин распространял в списках и читал в салонах свои «Политические письма». Слушавшие его дамы взволнованно перешептывались: «Это пахнет революцией».

Смешной парадокс: Погодин боролся-боролся со своими молодыми сотрудниками в «Москвитянине», толкал их вправо, а сам, не без их влияния, незаметно левел. Его, как и других, встряхнула война. Конечно, он по-прежнему защищал власть предержащую, но хотел избавить ее от ставших очевидными пороков. «Власть нужна и священна, — утверждал он, — но злоупотреблениями своими власть ослабляется гораздо больше, нежели свободными суждениями об ее действиях».

Погодин выдвигает в «Письмах» требование гласности, негодуя на общественную апатию, когда «зеленые ломберные столы заменили все кафедры и трибуны, а карты, карты, единственное утешение, драгоценный предмет глубоких раздумий и горячих прений, сладчайшее занятие, единственное искусство, покровительствуемое Правительством, сделалось самым важным препровождением времени». Осторожный издатель «Москвитянина» обрушивается гневной филиппикой против бюрократических князьков, системы лести и пресмыкательства в канцеляриях и департаментах: «Одуренному беспрерывным каждением лести, развращенному мнимыми успехами, в лентах и звездах, ему естественно уже счесть себя гением непогрешительным, подобно Далай-ламе. Всякое замечание он вскоре уже считает личным для себя оскорблением, неуважением власти, злоумышлением либерализма. Кто не хвалит его, тот беспокойный человек. Не давай ему ходу! А бездарностям, подлостям, посредственностям то и на руку; как мухи на мед налетают они в наши канцелярии… Все они составляют одну круговую поруку, дружеское, тайное, масонское общество, чуют всякого мыслящего человека, для них противного, и, поддерживая себя взаимно, поддерживают и всю систему, систему бумажного делопроизводства, систему взаимного обмана и общего молчания, систему тьмы, зла и разврата в личине подчиненности и законного порядка».

Каким пламенем задышал слог автора, обычно столь бесцветный и скучный в принужденных «патриотических» статьях! Вот что значит дать волю живой страсти, искреннему слову!

Запоздалой, но горькой эпитафией звучали строки Погодина о выморочном состоянии культуры и просвещения к концу николаевского царствования: «Ни о каком предмете богословском, философском, политическом нельзя стало писать. Никакого злоупотребления нельзя стало выставлять на сцену даже издали… Целые периоды истории исключены, а о настоящих сословиях, ведомствах и думать было страшно. Довольно сказать, что старые писатели подверглись новой строгой цензуре… Книжная торговля в последние пять лет представляет одни банкротства. Самая публика пропиталась цензурным духом… Так что порядочные люди решились молчать, и на поприще словесности остались одни голодные псы, способные лаять или лизать».

Если так заговорил Погодин, это что-то да значило. Пора рабского, подневольного молчания литературы и общества заканчивалась. Громадное умственное и нравственное понижение во всех сферах жизни в последние годы николаевского царствования требовало компенсации. Свежие силы рвались наружу.

Цит по: Лакшин В. Я. «Александр Николаевич Островский». 2-е изд., испр. и доп. М., 1982.

Иллюстрация: Богдан Виллевальде. Николай I с цесаревичем Александром в мастерской художника в 1854 году, 1884.