На старости лет
17 июля 2022 Борис Крячко
У Филимона Никитича Серсаева, известного больше по прозвищу «Екарный башмак», чем по имени-отчеству, случилась беда: значок потерялся. Досада, конечно, страшная. Иной раз, бывает, карандаш потеряешь, и то переживаний на весь день, а тут значок, не шутка. Не какой-нибудь из ларька за тридцать копеек, а наградной, с номером, даже как бы лауреатский, «Отличник культуры» назывался. Филимон Никитич его и разносить не успел, как посеял. Тем обидней, что в длинной снизке наград значок был последней заслугой Филимона Никитича и горю старика не было границ, так как он знал, что теперь его уже никто ничем больше не наградит: годы не те, силы не те, а ордена без разбору не дают, их заслужить надо.
От расстройства он заболел и пролежал всю неделю, а отлежавшись, надумал выпросить в министерстве новый. Вначале ему просто показалось, что там не откажут, а потом, осмелев, он и вовсе решил: «Пусть лишь попробуют!» Только писать он не умел. Все другое умел: и читать, и речь держать, и расписываться, а вот писать Филимону Никитичу как-то не доводилось, и он не умел. По таковой причине он и пригласил к себе Владика Чмырева, местного спортивного комментатора и грамотея из треста столовых.
Пока жена Филимона Никитича с невесткой собирали на стол, Чмырев осматривал помещение и не скучал. Старик жил особо от семьи и комнату свою отделал под музей, — там было что смотреть. Первей всего Владик отметил малиновые галифе, потраченные молью; они были распялены гвоздями прямо на стене, и их кожаный зад сразу же согрел гостя жарким самоварным глянцем. Рядом, на ковре, висело оружие, побряцывая и перезваниваясь надписями. Ножны говорили: «Смотри клинок», клинок говорил: «Смотри ножны»; кобура говорила: «Смотри ливер», а ливер, револьвер, значит (прозрачный, как стеклышко, без барабана и без бойка), давал списочный отчет: где, когда, кого и сколько. Пара гранат-лимонок рассказывала, что ими пользовались орлы такого-то кавполка «также для добычи провианта», а горский тесак числился «подарком друга».
— Ты его тоже зарезал? — поинтересовался Чмырев у хозяина, не слишком чинясь.
— Сам пропал, слабак, — ответил Филимон Никитич, догадавшись, о ком речь. — Застрелился, башмак екарный.
В комнате было много всяких предметов, но они запоминались не так сразу, как впоследствии. А впрочем, вид у музея был вполне обжитой, может быть, от добротной, хотя и устаревшей мебели, именуемой «трофеями». Вскоре хозяин с гостем уселись за стол, и Филимон Никитич начал толковать о деле, но так издалека, что Чмыреву было не понять, — какой Гридин? при чем Гридин? за что старик невзлюбил этого Гридина? чем Гридин ему насолил?.. Владик его не перебивал, потому что сразу же принялся за еду, а мелочи жизни рассчитывал выяснить по ходу разговора с «екарным башмаком», то бишь, с Филимоном Никитичем.
— Я еще раньше, — говорил Филимон Никитич, — еще когда думал. И аппетит у меня стал — веришь? — никак. Не то, что аппетит, ну не могу, екарный, ничего есть, хоть убей, понимаешь, кукрыниксы какие. Совесть замучила. А чем он, думаю, за тебя, Серсаев, лучше, Гридин этот? У него и полстолько подвигов не наберется, как у меня. Дуб дубом, а пенсия тож персональная. А спроси, на что она ему, так он и сам не знает. У него и зубов… А у меня — гля! — все зубы целые, а у него — кхе! — и зубы подергали, и сам того, екарный твой, желудком болеет, видишь, какая штука, желудком, да. И почки тоже. Врачи говорили: «Там уже, — говорят, — не почки, там, — говорят, — полно камней, не почки, — говорят уже, — а камней очень много». Во, милок, дела, — прямо на стенку лезь. Давай, говорю, Серсаев. Жми. Бери, не зевай, а то другие возьмут. Тебе тоже права дадены не последнее дело. Вот и скажи: имею право, как думаешь?
— Гумаю, га, — сказал Чмырев, остуживая во рту вареник.
— Значит, соображай, раз такой вакант. У меня права какие? Вон какие! — показал Филимон Никитин на галифе с кожаным задом. — Революция за кого? За меня. Сколько я, Владь, пользы ей принес, один я знаю. А как же! Советскую власть, думаешь, кто делал? Серсаев. А гражданская? Серсаев. А троцкизм или колхозы? Да я… да мне, бывалыча… ликвидировать, изъять, уничтожить… Кто? Я. Серсаев гремел — о-о-о! Того и делов: «Серсаева к командующему! Где Серсаев? Найти хоть живым, хоть мертвым!» Являюсь. «Есть!» — говорю. «Садись!» — «Есть, садиться!» — «Слушай, Серсаев, давай, ехай, организуй, тудаво́й-сюдаво́й, срок до вечера, за невыполнение — сам знаешь, не в первый раз». — «Есть!» — говорю. И-и, — «Эскадрон! Мелкой рысью! Даешь мировую и так дальше!» Понял? Сам Фрунзе меня потом перед строй и принародно: «Побольше бы таких, как Серсаев!»
Пришла пора как-то отреагировать, и Чмырев сказал:
— Ну, прямо-таки сам. Шестерка, небось, из штаба, а ты уши развесил.
— Сам! — отрубил Филимон Никитич ладонью по трофейному столу. — Сам, говорю. Лично в глаза. При всех. Это, как мы с тобой. А как же! Тамбовские не таковские! А ты думал! Мне Климка в штабу сколь раз говорил: «Капитальный ты, — говорит, — парень, Филя, в рот пароход». Привычка такая: чуть чего — в рот пароход. «Есть, — говорит, — в тебе, Филя, наш боевой красный фарт, и ты, — говорит, — Филя, дай знать, ежели не того. На таких героях…» — и так дальше.
Чмырев пустил вскользь по пищеводу, не прожевав, маринованный груздь и полюбопытничал:
— Климка, это кто?
— Как это «кто»? — обиделся Филимон Никитич. — Хорошенькое дело! Ты что, башмак, Ворошилова не знаешь?
— А-а-а! — длинно удивился Чмырев и пресек удивление пирожком с капустой.
— Или хоть бы, взять, Буденый. Тоже, — ух, мужик! Нашим не уступит, — во, мужик! «Руби, — говорит, — до седла, остальное развалится». Слово поперек — сам отведет, сам расстреляет. Змей! Боялись его, как огня, уважали еще больше. Оно, конечно, лучше за них за всех Котовский был Григорь Иваныч. Мне под ним хоть и не довелось, но повидал. Отчаюга — первый сорт и деваха при нем. Говорили, — каждый день разная. Падкий был до них. На том и погорел. Адъютант застукал со своей бабой и… Там и порешил, прямо на месте.
Владик бросил перемалывать голубец и навострил уши. Ему показалось, будто Филимон Никитич вот-вот доберется до вождя и тот тоже скажет что-нибудь знаменательное. Он угадал. Старик поубавил голоса и подался грудью к столу.
— Самого видал, — сказал он. — Век не забыть. — Тут он ненатурально выпрямился на стуле и сделался очень похож на колун для дров; его взгляд остекленел и уперся в потолок, а голос приобрел подозрительную бойкость, какая всегда отличает читку газеты вслух от живого, непринужденного общения. — Наиболее яркое впечатление моей юности и, вообще, всей моей жизни — это то воодушевление, та готовность, тот подъем, с которым мы, первые комсомольцы молодой советской республики, собрались в тысяча девятьсот незабываемом восемнадцатом году на свой первый съезд. Я сидел в четвертом ряду. Невозможно передать словами, как горячо и вдохновенно забились в груди наши пылкие сердца, когда на сцену вышел величайший и гениальнейший из всех, кого знала мировая история…
— Стой! Стой! — замахал руками Владик. — Ты, дед, совсем уже того… — и повертел вилкой у виска. — Да и непохоже… А доклад свой пионерам толкнешь, — молодец, что выучил. Они тебе в ладошки похлопают. А со мной давай по душам, а то взаимности не будет. И не выдумывай, понял?
— Я ж не выдумываю, — стал оправдываться Филимон Никитич. — Это мне так написали, чтоб выступать когда… А я, Владь, ей-бо, в четвертом ряду сидел. Все до́чиста видел… Собой кургузенький. Пиджачишко на нем так себе, картузик, екарный, под наших и пошел: ить-ить! ить-ить! Ну, чисто покати-горошек. А хитрый — у-у-у! Я после него таких уже не встречал. «Вот вы, — говорит, — пока еще молодежь, а чез двадцать лет, — говорит, — в коммунизме будете, как у тещи на блинах. Но для этого, — говорит, — ебятки, надо кье-э-эпенько воевнуть, чтоб, значит, наша диктатуга зацепилась». А сам так головкой на-бочо́к и запрометывает, так и запрометывает. Я помню…
— А Сталина не встречал?
— Сталина? — обрадовался Филимон Никитич. — Ну, как же! Раза три. Один раз — веришь? — при разговоре с ним состоял, при разговоре в Москве, говорю, да, при разговоре. Я тогда начальник погранзаставы был и привез на съезд ключ, весь медный, блестит, башмак твой, и килограмм на двадцать весом потянет, а по ключу, екарный, вся конституция насечкой мелко записана. «Вот, — говорю, — как граница наша теперча на надежном рабоче-крестьянском замке, то передаю ключ в руки нашего цык и лично родного и любимого Асса Рионыча, который есть лучший друг любого пограничника и всегда знает, когда чего открыть, когда закрыть…» — и так дальше. А он ключ берет и смеется: «Адын, — говорит, — я нэ магу, пускай прэзидиум памагаит».
— Балшой чалвэк! — заметил Владик, подделываясь под кавказский акцент. — Ы сапсэм прастой.
— А то! — взбоднул воздух Филимон Никитич. — У этого простого не залежится. Этот уламывать никого не будет; сказал, как завязал, а если ты чего спросил, значит, неправильно понял, а вождя кто неправильно понимает, — угадываешь? Во-о, про то тебя, башмак, и на суде спросят. Ти́гра! Две капли и не отличишь. Видел тигру, какая? Вообще, оно все люди на зверей чем-чем смахивают, но Асса Рионыч на одну тигру похаживался и больше ни на кого. Вся выходка… Вот кого народ любил без памяти.
Чмырев засмеялся, потом спросил:
— А еще кого знал?
— Хе, милок, — осмелел Филимон Никитич. — Спросил бы, кого я не знал.
— Дуньку с трудоднями ты не знал?
— Нет, ты спроси, спроси.
— Ну, а кого ты не знал?
— А всех знал. Да ты на грамотки глянь, на справки, на подписи, а тогда спрашивай.
Справки Владик видел и читал. Они купно помещались в углу и гласили примерно об одном и том же: что товарищ Серсаев с такого-то по такой-то период мог в любое время дня и ночи входить в любой дом, становиться на все виды довольствия и делать все, что велит его ревсовесть, пользуясь всем арсеналом горячего и холодного оружия, каковое могло быть полезным для экспроприации, экзекуции и ликвидации, а гражданам — всем! всем! всем! — предписывалось оказывать товарищу Серсаеву прямое, посильное, возможное, всяческое и прочие виды содействия вплоть до чего угодно. При таких мандатах творить подвиги мог далеко не всякий слабак, а этот высохший Геракл с глазами лешего и руками душителя натурально их творил, — сомневаться не приходилось.
— Верю, старче, — сказал Чмырев. — Сгодятся на случай. Кому-кому, а тебе эти мертвяки обязаны. Только живых не трожь, они этого не любят. В общем, не грусти, Маруся. Твои расходы, мои труды.
— Милок! — кинулся Филимон Никитич разливать водку по рюмкам. — Не боись! За мной не пропадет. Да ты пей, пей. Я-то вровень не могу по возрасту, а ты давай, наливай, чего там между своими, какие кукрыниксы.
— Ну, договорились. Ноблес оближ! — поднял Чмырев рюмку.
— Как, как? — не понял Филимон Никитич.
— «Договор дороже денег». Поговорка такая у французов, — показал Чмырев пальцами и приналег на яишню с салом.
— Французы, эти могут, — поддержал Филимон Никитич. — Они такие. Я тебе про них анекдот расскажу интересный, — обхохочешься. Встрелись, значит, один наш, другой француз, а курить — уши опухли. У нашего махорка на две закрутки, у француза одна спичка. Ну, сторговались: мой табачок, твой огонек, — вроде того. Скрутили, екарный, по цыгарке. Вот француз спичку запалил и культурно сначала дает нашему прикурить. Наш прикурил, на спичку — фффу! — и пошел своей дорогой. Хе-хе-хе-хе! Понял, как надо? Чего не смеешься?
— А можно? — спросил Чмырев.
— А то чего ж! — разрешил хозяин.
Владик рассмеялся, но вовсе по другой причине.
— Так вот, я и говорю, — продолжал Филимон Никитич. — Пили мы на «кто кого». — «Ну — ребятешь мне, — давай Филя, не подгадь». А я молодой был, горячий, как черт, меня перепить, бывалыча, хоть кому в заду не кругло. Это я, Владь, состарился, а раньше… Да ты прикинь, какой я был-то! — старик сделал рукой жест «широка страна моя родная» и вынудил гостя еще раз взглянуть на обрамленные фотографии.
Карточки Владик тоже успел посмотреть. На них молодой и стройный Филимон Никитич то попирал хромовым сапогом лафет пушки; то, обнажив саблю, глядел вдаль бесстрашными пуговичными глазами; то восседал, умный и серьезный, за столом с группой таких же умных и серьезных, как сам; то в модной кожанке с ремнями крест-накрест и кубанкой набекрень выступал где-то, когда-то, перед кем-то…
— Угу, — промычал Чмырев, придвигая оладьи в сметане.
— А раньше!.. — расходился Филимон Никитич. — Екарный башмак твой! Как сейчас перед глазами. Кругом разруха, голод, люди мрут на ходу, а у нас чего только нет: крупчатка, сахар, чистый спирт, — ректификат назывался. Девки — хе-хе-хе! — только помани, любая даст и еще «спасибо» скажет, — во дела. В общем, ешь, пей, гуляй и — аллюр три креста на выполнение задачи. Во, когда нас ценили. Особенно, кто в первых рядах. А я, Владь, честно скажу, за идею стоял беспощадным примером.
Чмырев сыто икнул, обтерся краем скатерки, закурил и подошел к оружейной экспозиции. Постоял, взял гранату, опробовал на вес. «Для до́бычи провианта», — это как? — спросил он. — Рыбу, что ли глушили?
— Это, милок, как когда, — усмехнулся Филимон Никитич. — Когда рыбу, а когда и не рыбу. К примеру, в Белой Калитве, скажу тебе, брали мы колбасню. Так мы сперва в нее с десяток таких вот закинули, а потом уже брали. Фурманок десять взяли. На одну по одной — во улов! А окорока, Владь, были — ммм! А колбаса — что ты! В спецмагазине в обкомовском и то — слабо́ такой колбасы. Сейчас хоть бы на зубок…
Выкрутившись винтом на каблуках, Чмырев одарил старика свежим взглядом и спросил:
— Слышь, дед. А тебя, часом, никто не того?.. Ну там, ножиком под бок или, хотя бы, гирей, а? по темечку. Уж больно идейный ты мужик был, как поглядеть. Рисковал, одним словом. Так-таки никто тебя и не пырнул? Врешь ведь.
— Мало чего, пырнул — не пырнул, — заерзал Филимон Никитич. — При нашем деле не ворон ловить. А где они, кто пырял? Вот видишь. А я сижу на хаузе, чай с вареньем, беседую, живой-невредимый, — во. И зубов у меня еще полный рот, и желудок варит, что ни кинь, и все хоккей, как в Америке. А возьми Гридина — чуть живой, скоро загнется, говорят. Да чего там! Прошлый месяц меня тоже, было, на тот свет наладили. На полном, екарный, ходу черная «Волга». Как я от нее сиганул, сам не знаю. Под колешками проскочила. «Ах ты, контра, — думаю, — на старого большевика…» Глядь! — а там Андрей Сволыч самолично. Будка — за раз не уделаешь, ротяра — во! И смеется, паразит. Пошутил, значит. Я тоже засмеялся. А что ты с ними будешь? Они ж прут без разбору, хоть на красный, хоть на какой. Раньше такие гоняли на рысаках. «Пади! — кричат бывалыча. — Поберегись!» А сейчас тихо давят. Ох, шустряки!.. Младший сын у меня в Ташкенте живет, инженер, инженер, видишь, какая вещь, в Ташкенте инженер. Тоже рассказывает…
— Ну, понес, — перебил Филимона Никитича Чмырев и махнул на стол с угощением. — Давай, убирай это. Делом надо заниматься. А то тебя до вечера не переслушаешь. Ну, говори толком, ты для чего меня звал?
«Дорогой товарищ министр культуры.
Я, Серсаев Филимон Никитич, бывший революционер с подпольным стажем и большевик, а ныне персональный пенсионер и меценат, обращаюсь к Вам с пламенным приветом и аналогичной просьбой.
Несколько слов о себе. Когда в газетах пишут „ровесник революции“ или „ровесник века“, я всегда за себя думаю, так как я ровесник того и другого: родился на нулевой отметке столетия, в революцию мне стукнуло ровно семнадцать и, что интересно, свой день рождения отмечаю с шестого на седьмое ноября, как по заказу, число в число.
С родителями имею полный порядок: мать — прачка, отец — революционер, но раньше трудно было на эту специальность прожить, поэтому он был сапожник и подбивал на революцию других. Я им помогал по мере возможностей и бегал за водкой, а они для отвода глаз царских жандармов выпивали и начиналась катавасия: мамаша ругала батю с дружками, те ругали царя и существующий строй, а я слушал и набирался ума-разума. С малых лет я познал кузькину мать эксплуатации человека человеком и сто процентов был согласен с идеями родителя, который говорил: „Все мы люди, все мы человеки“. Он скончался во время голодовки двадцать второго года, а тиф голодному не подмога, от него он и помер. А мамаша померла еще раньше».
— Капитально, — одобрил Филимон Никитич. — Даешь, как поешь.
— Ну! — отозвался Владик. — Это тебе не колбасню брать.
«Комсомола тогда еще не организовали, вступать не было куда, о подрастающем поколении не заботились, и я, по большей части, околачивался, где придется. Это даже удивительно, что я не сбился с панталыку и не пошел воровать, а даже наоборот. Раз один офицер потерял сумку с документами, и я ему отдал, а он говорит: „Вот тебе, мальчик, золотая монетка за то, что ты такой честный“. Понятно, что при таком существовании я не имел будущего, поэтому всей душой встретил революцию и с первого дня влился в ее ряды. Уже в семнадцатом году я, напевая „Интернационал“, лез по столбу вешать плакат, а командир гарнизона, товарищ Покатило, сказал про меня: „Это наш красный Гаврош“. С тех пор это стало моей подпольной кличкой».
— Ты что, у белых был? — отвлекся Чмырев от письма.
— Чего я там не видел? — насторожился Филимон Никитич.
— Ну, мало ли. Шпионил, разведку вел, — я ж не знаю, чего.
— Башмак ты екарный! Я с ними боролся всю жизнь, со шпионами, а ты — «шпионил». За красных я был, так и пиши.
— Ясно, — сказал Чмырев и улыбнулся.
«Моя сознательная жизнь проходила на фронтах: от похода к походу и снова в поход. Там я увлекся по части культуры и приспособился, можно сказать, между боями. На моем жизненном пути конармейца мне столько всякого добра довелось встретить, что другим и не снилось. Так как парень я был бедовый и раз от разу выдвигаемый на должностя́, то мне полагалась отдельная фурма́нка, где я содержал разные предметы, развивался от них сам и развивал свой кругозор. Сколько уже годов прошло с того времени, а у меня до се́х обида на сердце, что все это накрылось на польском фронте, самого меня ранило, быстро отступали, пришлось все бросить».
— Какие вещи были, какие вещи, — загоревал Филимон Никитич. — И все дочиста прахом, коту под хвост. Тикали мы, ох, тикали, кто пеши, кто как.
— Изложим? — предложил Чмырев.
— Не надо, — отмахнулся Филимон Никитич. — Не всем знать.
«После поправки назначили меня по разверстке продовольствия у населения, а я был молодой, энергичный, переверну, бывало, все вверх дном, а найду. Хотя время было уже не то: народ отощал, ничем, кроме куска хлеба, не интересовался и ничего наглядного, кроме икон, не попадалось. А мы еще не знали, что иконы тоже культура; тогда другая была установка и обязаны были выполнять. Если б знатье, что с иконами такая выйдет промашка, я б их, этих икон, понасобирал дровяной сарай и больше, но в те годы был приказ „Крой, Ванька, бога нет“, и все божественное мы пускали на слом или в огонь, а попов через трибунал и в расход».
— С ними валандаться, — поморщился Филимон Никитич. — Лучше десять простых, чем один патлатый.
— Какая разница, — передернул плечами Владик. — Не все равно — люди?
— А такая, что не все. Возьми, интеллигент. Тоже «люди». Так он что вытворяет? Сам не свой, бедолага, на колешках плачет, папой-мамой-детьми, сукин кот, клянется, сапоги тебе, екарный твой, нализывает… Или другой, покрепче который. Глазами на тебя зыркает, зубами скрипит и все время ругается. А попы? Они молятся, понял? И ничего ты для них не обозначаешь, хоть ты их бей, хоть стреляй, хоть чего.
— Интересно, — вырвалось у Чмырева.
— Интересно у бабы под подолом, — поправил его Филимон Никитич, — а тут тебе никакого, милок, интересу. Вот, скажем, поп. А вот — я, значит. И он меня ни вот столечко не боится. Читает себе всякую богородицу, а я, вроде, пустое место, ты ж понимаешь! Положено как? Или ты боишься, или тебя, а иначе порядка не жди. Значит, ежели у него страха нет, значит, моя очередь, — так выходит?
— Ну, тебя на испуг не враз возьмешь, — ободрил Чмырев Филимона Никитича.
— А то! — возразил Филимон Никитич. — Еще как боялся, милок! Чуть не обмочишься. Весь, бывалыча, заряд засадишь, а у самого с думки нейдет: «А что как встанет?» Не-э, попа с одной пули даже не пробуй. Вредные. Мы народ стращаем, а с него какой пример? Я, вроде того, делаю, и ты делай; я, мол, не боюсь, и ты, значит, не боись. Это порядок?
— Да-а, — задумчиво протянул Владик и вытер взмокший лоб. — Большая у тебя жизнь, дед. История. Мемуары писать. Не к ночи будь сказано… Ну, ладно. Поехали дальше.
«Вскоре после этого меня откомандировали по установлению советской власти в республиках Средней Азии, где басмач на басмаче и басмачом подпоясан. Это такой народ заядлый оказался, ничего признавать не хотят и религиозные — нет спасу. Нам приходилось разъяснять и вести большую воспитательную работу, потому что добром от них ничего не добьешься. Это они теперь образумились, пишут нашими буквами, спекулируют по всей стране, про политику рассуждают, а раньше к ним без нагана не подходи. Сами грязные, некультурные, пишут, как курица лапой, ничего не разберешь. Мы там уничтожали святые места и все ихние книги подряд, какие попадались, но ничего культурного не нашли, одни лишь ковры и одеяла. Мы им советовали русским языком, чтобы не сопротивляться, а то перестреляем до одного, на расплод не останется, но они думали, что это шутка, и сопротивлялись вплоть до оружия. Тогда мы лупили по ихним кишлакам из орудий, только пыль столбом, и они за это ненавидят товарища Буденого, аж дрожат со зла. Проводя воспитательную работу, я там получил ножевое ранение в живот и долго поправлялся на курорте. Конечно, ковры, они тоже культура, но маленькая…»
— Что ты заладил: барахло да шмутки, — проворчал Филимон Никитич. — Загни, давай, про идейное.
— Не скрипи, — осадил Чмырев старика. — Сейчас пойдет идейное.
«В дальнейшем я полностью перешел на работу в органах чекизма, но еще тогда понял, что культура — это великая вещь, особенно книги. Сколько я их на своем веку проработал, это невозможно, а насчет политграмоты было строго, так что хочешь — не хочешь, а развивайся и никаких гвоздей. От книг я, можно сказать, человеком стал и другим советую. Но главное, что я тогда мечтал, так это оставить по себе след через какую-нибудь библиотеку, где трудящиеся смогут в свободное от работы время работать над собой, успешно отдыхать и меня вспоминать».
— Подходяще, — похвалил Филимон Никитич. — Доходит. Умеешь. Жми до конца. Добровольно, скажи, никто не заставлял и так дальше.
— Не мешай, — отозвался Владик. — Без тебя знаю.
«Когда я вышел на пенсию, то открыл на дому библиотеку для всенародного пользования, а также именной музей революционной, боевой и трудовой славы и сильно израсходовался. Об этом много писали и в журналах, и везде, а еще передавали по радио и показывали меня по телевизору и в кино. Комсомольцы записали в книге благодарностей, что я, как полноводная река, орошаю посевы, а по мне корабли плавают. Вы про это, товарищ министр, тоже, конечно, слышали и приказали наградить меня значком „Отличник культуры“, а я вам за это обязан, что не забыли старинного борца за землю, за волю за лучшую долю».
— Слушай, — спросил Чмырев, отодвигая бумаги. — Ты где ее раскопал, библиотеку?
— В утиле́, — усмехнулся Филимон Никитич.
Владик ушам не поверил.
— Где? — переспросил он.
— В утиле, — повторил старик. — У них много. Туда люди книжки сдают, какие негодные, политицкие. Две копейки за килограмм. А все новые, никто не читает. Чего ж им, екарный, пропадать? Я перекупил. Три самосвала привез.
— А ну, неси сюда свои благодарности, какие есть, — потребовал вдруг Чмырев.
— За библиотеку? — уточнил Филимон Никитич робко.
— Не за попов же! — огрызнулся Владик через плечо.
Он пролистал принесенную тетрадь, но в ней, кроме записи о реке и о кораблях, ничего больше не было.
— Не шибко, дед, — вздохнул Владик. — Прямо сказать, не шибко.
— Стишок про себя знаю, — застеснялся Филимон Никитич.
— Ну, давай.
Филимон Никитич скосил глаза и прочитал, как на утреннике:
Товарищ Серсаев,
Вы гордость народа,
Мы вас поздравляем
С высокой наградой.
— Сам придумал?
Филимон Никитич скромно кивнул.
— Хороший стишок, — одобрил Чмырев. — Министру понравится. Они, министры, любят клубнику с малиной. Так, значит, и запишем.
Стишок записали, облыжно приклепав авторство ни в чем не повинным пионерам и школьникам, и перешли к сути дела.
«Награда родины ко многому меня призывала, поэтому я таскал значок везде и всюду, пока не произошла катастрофа, которую я сейчас опишу. Ночью у соседа загорелся дом. Я проснулся, накинул френч с наградой и рванул на помощь. Сразу же я полез в огонь, но мне там стало жарко, и я разделся без внимания. Извините, конечно, что в горячке человеку не до орденов, главное, людей спасти, — я так думаю. Продолжая спасать людей и материальное имущество, я надеялся, что с минуты на минуту будет пожарная машина, но она приехала, когда от дома остались одни головешки, и мой френч от этого безобразия тоже сгорел. Полдня я ковырялся в золе, думал, найду…»
— Погоди, — остановил Чмырева Филимон Никитич. — Это какой же дом такой по соседству? Гридинский, что ли? Даже не думай! Не побегу я его спасать, пускай горит… И вообще не пойдет. Ты перемени. А то еще скажут: «Предоставьте справку. Или медаль за мужество». Я ее где возьму?
— Не скажут, — заупрямился Чмырев.
— Да, да, шире карман держи, «не скажут». Так тебе сейчас и поверили без справки. Ты давай, екарный, вот чего делай: или нельзя чтоб справку достать, или можно. А это зачеркни, про пожар.
— Оно бы лучше без справки, — почесал за ухом Владик. — Спокойней как-то. Сейчас устроим. Момент.
После кратких переговоров получилось следующее:
«Недавно я поехал в Ташкент проведать сына, а френч с наградой положил в чемодан. И вот, не помню, на какой станции, мой чемодан украли, — просыпаюсь, а его нет. — Я в милицию. «Так и так, — говорю. — Требую шмон по линии, тревогу номер один, проверить удостоверения и так дальше». А дежурный мне что? «Мотай, — говорит, — старик, отсюдова, а то и тебя посодим». — «Я, — говорю, — полковник такой-то», — а он отвечает: «Это ты раньше был полковник, а будешь, — говорит, — покойник, — понял? и чеши, пока не поздно».
— Крест на пузе, — побожился Филимон Никитич. — Сержант один в Ташкенте. Так и сказал, контра. Слово в слово.
«Это что же делается? А еще говорят «моя милиция». Какая ж она «моя»? Разве с ветеранами так обращаются. Вот раньше было обращение, это да. Еще батя мне одного показывал. «Гляди, — говорит, — Филька, и запоминай: ветеран Полтавского сражения…»
— Трепач твой батя добрый, — заметил Чмырев без отрыва от письма. — Полтавское знаешь когда было? Триста лет скоро. Это Куликовской битвы был ветеран.
— Ну, переправь, — сказал Филимон Никитич. — Тебе видней. Батя, это верно: швайка, дратва — это он соображал, а насчет чего другого ни в зуб ногой был. Ты поправь, поправь.
«…запоминай: ветеран Куликовской битвы». Так его ж на подушках несли! А теперь не то, что подушку, а вообще ничего никогда. А я сам себя не жалел. И вот такая мне благодарность. «Иди, — говорят, — дед, откудова пришел». — «Я, — говорю, — под Перекопом был». — «Вот туда, — говорят, — и иди, под Перекоп». — «Я, — говорю, — Ленина видал на комсомольском собрании». — «Ну, и что с того, — говорят, — что ты его видал?»
— Правда, — заскорбел Филимон Никитич. — Было́. Что было́, то было́. Правда.
«И вот остался я, товарищ министр, как есть на бобах и ничего не радует. Удостоверение у меня имеется, подписанное Вами, но его же не повесишь на шею и каждому встречному не покажешь, что ты удостоен. Я даже не знаю, что дальше будет и для чего была моя жизнь. Ночей не сплю, размышляю, как могло так случиться, что теперь каждый кусок поперек горла застряет. А еще обидно слышать такие разговорчики, как молодежь ведет. Мы такого про вождей даже подумать боялись, а сейчас анекдоты всякие и никто ничего, только смеются и все».
— Только смеются и все, — горестно повторил Филимон Никитич. — Смеются только и больше ничего… Ты, Владь, попроси его, попроси, как следовает. По-интеллигентному, со слезой, папой-мамой-детьми. — Старик всхлипнул и полез в карман за платком.
— Ну, будет хныкать, — ободрил его Чмырев. — Расклеился!
«И я Вас, дорогой товарищ министр, умоляю папой-мамой-детьми, а также всем святым, что у Вас имеется, уважить мой преклонный возраст, мой стаж и заслуги перед государством, которое я укреплял собственными мозолями от начала до конца. Дайте приказ и пусть вышлют хоть дубликат значка, который мне дорог как признание моих заслуг на пути дальнейшего строительства новой светлой жизни. Моей просьбы прошу не отказать.
С уважением,
Серсаев Ф.Н., полковник в отставке,
персональный пенсионер союзного значения,
член КПСС с 1918 года».
— Думаешь, выгорит? — просительно заморгал глазами Филимон Никитич.
— Можешь не переживать, — заверил его Владик. — Ни одна министерская собака не отмахнется. За вкус, дед, не знаю, а горячо сделаем.
— Ну, ладно, — успокоился старик. — Ну, подождем, башмак твой екарный…
Долго и зря ждал Филимон Никитич. Уже и время прошло, и пленум состоялся об улучшении работы с письмами трудящихся, и Чмырева он дважды успел повидать, а ответа все не было. Ни письма не было, ни значка, — ничего. Вряд ли просьба Филимона Никитича затерялась; просто она залетела в те высокие круги, куда все идет и откуда ничего не возвращается… Короче говоря, Владик сходил к знакомому коллекционеру, купил у него такой же значок и перепродал Филимону Никитичу, а разницу взял за труды.
С тех пор прошло несколько лет, но Филимон Никитич жив-здоров, как прежде. Его даже приняли на службу в одно учреждение за то, что он так много всего повидал, и сажали в президиумы, но вскоре уволили. Дело в том, что старик совершенно сошел с тормозов в смысле контроля речи и стал сдура́-ума́ проговариваться о таких подробностях, о каких ему лучше бы вообще помалкивать. В конце концов, сам Андрей Сволыч не вытерпел и назвал его воспоминания «идущими вразрез», а Филимона Никитича приказал прогнать. Теперь старик мается от безделья и на всех ворчит, потому что скучно.
А в ведренный день он выходит в сад, садится под яблоней и сидит часами, думая о прожитом. Когда он один, ему уже не приходят на память грабежи, рубка пленных, пьяные гульбища, встречи с вождями, расстрелы попов за околицей, пальба из курносых пушек по грязным таджикским кишлакам, — не приходят, потому что неинтересно. Охотней всего ему припоминается, как осенью степь волей пахнет; как по той степи бездорожно и вольно ступают лошади; как его самого увалисто в седле колышет; как вдумчиво молчат кони и люди, будто тишину пьют с неба сумеречного, и кто-то, стремя в стремя, протягивает ему окурок, вкусней которого он ничего и никогда не курил. Тут его память начинает пробуксовывать, и он думает: «Кто ж это был?.. Кто ж это был?.. Кто ж это был?..» И не может вспомнить за давностью времени.
Иллюстрация: картина Ивана Владимирова
Если вам нравится наша работа — поддержите нас:
Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340 (Плужников Алексей Юрьевич)
ЮMoney: 410013762179717
Или с помощью этой формы, вписав любую сумму: