Не обращайте вниманья, маэстро (окончание)
28 августа 2022 Георгий Владимов
Начало тут.
В мои библиотечные дни, занимаясь в «Ленинке» с утра до вечера, я все же приезжал на метро к обеду. Так требовала мама, и так нам всем было дешевле и лучше. Пятнадцать минут сюда, пятнадцать обратно, и все мои дневные траты — четыре пятака, не считая сигарет.
Выходя из вагона, я по какому-то наитию поднял голову и увидел, что папа ждет меня наверху, на мосту, перекинутом через нашу наземную станцию и который отчасти служит ей крышей. Я настолько не привык видеть папу на улице одного, без мамы, что сердце у меня подпрыгнуло.
— Успокойся, пожалуйста, — сказал папа, хотя я ни о чем не спросил. — Мама просто прилегла отдохнуть. Так что обед у нас будет попозже. Мы с тобой пока перекусим в «Багратионе».
Это ближайшее от нас кафе, на нашей же Малой Филевской. Я помню, лет шесть мы ждали его открытия — и были поражены, как быстро, в первую же неделю, установился в нем запах захудалой столовки, этот омерзительный и сложного состава аромат — увядшей капусты, перекаленного жира, лежалой рыбы и такого же мяса, вдобавок еще блевотины и скандала. Никто «порядочный» сюда не ходил, да и сейчас захаживают не часто — прежняя слава еще не рассеялась. Когда уже махнули рукой на наше кафе все ревизоры и комиссии, в дело вошел последний его заведующий, он же и бармен, коренастый армянин, большеголовый и без шеи. Он поначалу приезжал на метро, но вскоре стал ездить на красной «Ладе», попозже на «бамбуковой», теперь на белой, — но, надо признаться, не без заслуг: деньги и материалы, им же и выбитые на капитальный ремонт, он потратил с толком. Он оборудовал импортный бар в углу, стены обшил панелями темного дерева и шоколадной кожей, установил разноцветные светильники, каждый столик заключил в отдельную кабинку, отгороженную высокими, резного дерева, переборками. Он, наконец, вышиб к чертовой матери «музыкальный ансамбль», этих наших «песняров», длинноволосых и наглорожих, сексуально озабоченных, с их инкрустированными электрогитарами, с притопами и прихлопами, с идиотскими «ла-да-да», — и заменил их довольно несложным ящиком, из которого полилась негромкая и совсем недурная музыка. Оказалось, и не выветриваемый брезготный дух — выветривается, при некотором напряжении ума и сил можно его вытеснить амброзией шашлыка с тмином, кинзой и эстрагоном. Много может сделать человек, если на него махнуть рукой! Жаль только, силы сопротивления опомнятся, да и не кудесник же он — без конца добывать хорошую баранину.
Весь путь до «Багратиона» папа не проронил ни слова, только подозрительно оглядывался. В жаркий день на нем был его приличный костюм цвета маренго, дважды побывавший в чистке, рубашка с глухим воротом и галстук, повязанный толстым узлом. Во всем облике моего старика чувствовалась не понятная мне, но отчаянная решимость.
Мы выбрали дальнюю кабинку возле окна, хотя не много их было занято в глубине зала и никто бы нам особенно не мешал: в одной гудела компания азербайджанцев, в другой лопотали по-французски четверо негров — наверно, из «Лумумбы», еще в двух-трех сидели парочки, премного занятые друг другом, а здесь нас мучило солнце и донимал уличный шум. Но папа так решил, и я не стал возражать.
Официантки нам, ясное дело, не светило скоро дождаться, но сам заведующий, он же бармен, не торопясь, вышел нас обслужить. Он принес нам по шашлыку на овальных никелированных тарелочках, подстелив под них синие бумажные салфетки, побрызгал из одной бутылки чем-то винно-красным, из другой — бледно-желтым, посыпал из руки жемчужными полуколечками лука и пахучим зеленым крошевом. Было в этом что-то мило домашнее. Папа его попросил завести музыку. Он молча кивнул и удалился за свою стойку.
Папа зачем-то поглядел под стол, попробовал откинуть спинку дивана, заглянул за портьеру и, приступив наконец к шашлыку, спросил:
— Ты понял, кто у нас поселился?
— О, да! На этот счет у меня никаких сомнений.
— Так ты таки ничего не понял!
Он приблизил ко мне лицо, изрезанное морщинами, с тонким хищным носом и ястребиными, табачного цвета, округлившимися глазами, — лицо Шерлока Холмса, только не с Бейкер-стрит, а откуда-нибудь из Бердичева, — и задышал на меня барашком, кинзой и луком.
— Мы с мамой уже давно догадались. Уголовники. Обыкновенные уголовники. Но не простые, а — международного класса. Уверяю тебя, их наверняка разыскивает Интерпол.
Я отшатнулся.
— Папа, что ты говоришь! Они прежде всего — русские.
— Да? Они тебе показали паспорт? Они тебе показали фитюльку — и то на одну секунду. Дай мне сигарету, пожалуйста, мама не почует, что я курил… Да? Ну, и что — что русские? Почерк у них — явно международный. Ты слышал, как они шантажируют по телефону каких-то людей, и в особенности — женщин? По чужому телефону! И ты не почувствовал, что это какой-то условный шифр? Это же так ясно. Это их жертвы! Как я думаю, если хочешь знать мое мнение, они послали этим людям подметные письма с требованием — положить туда-то такую-то сумму, но те почему-то не поддались на провокации, и отсюда эти угрозы. Ты слышал, чем они угрожают? «Тебе, падла, по земле не ходить». И ты меня станешь уверять, что они — оттуда? — папа, с брезгливой гримасой, помахал вилкой. — Не-ет! Там себе такого не позволяют. Там серьезное государственное учреждение. Там, конечно, не ангелы служат, у них свои «но», не будем здесь говорить… Но на такие штуки там не идут!
— Да почему ты думаешь? Почему мы все думаем, что есть какие-то штуки, на которые они не пойдут?
— Я знаю, — сказал папа, для вящей убедительности закрыв глаза. — Я знаю, если говорю.
— Но у них же… аппаратура.
Странно, это было единственное, что я нашел возразить.
— Хо-хо! — сказал папа. — Достать аппаратуру — это теперь не такая проблема. Наверняка ее где-нибудь делают подпольно — и не хуже, чем у японцев.
Я услышал совершенно мамины интонации.
— Хорошо. Если так, как ты говоришь, чего ж они хотят от нашего визави?
Глаза у папы, кажется, стали еще круглее, седой ежик пополз на лоб.
— Ты еще не догадался? Они и его хотят ограбить, только — в валюте. Они уже заранее считают его деньги. Сколько он получит в Германии, сколько во Франции. А если переведут на английский и на испанский, тогда он — просто миллионер. С их точки зрения. Они только ждут, когда он закончит, чтоб тут же захватить рукопись. И этим они его будут шантажировать. «Отдадим, но при условии — положите энную сумму в такой-то банк, на такое-то имя». Или просто — продадут каким-нибудь пиратам из желтой прессы. Мы себе даже не представляем, какие у них возможности, связи во всем мире. И ведь он перед ними совершенно беззащитен. Он же — вне закона! Ты это-то понял?
Это-то я понял, я только не мог понять, верит ли сам папа в свою кошмарную гипотезу. Он вообще любитель гипотез, в особенности фантастических, от которых у собеседника иной раз уши вянут, — а ведь, казалось бы, человек точного знания, инженер, не я — с моим индуизмом и теорией «других рождений». Но даже если и правда это — не может же быть, чтоб там об этом не знали, не были бы даже рады, если бы с нашим «отщепенцем» что-нибудь этакое произошло. И чем мы ему поможем? Не с нашими пулеметами соваться в политику! У меня даже заныло под ложечкой.
— Ты считаешь, что мы его должны предупредить? — спросил я. — Скажу тебе честно — я боюсь.
— Ты мой сын, — сказал папа, — поэтому ты боишься. И поэтому говоришь об этом честно.
— В конце концов, кто он нам, и кто мы ему?
— А вот это уже — нечестно, — папа смотрел на меня скорбно, и мне было трудно выдержать его взгляд. — Ты знаешь ответ на свой вопрос. Мы ему читатели. А он нам — собеседник. Он же обращается к нам! А мы — затыкаем уши.
— Ты можешь мне сказать, почему он не уедет? Столько людей мечтают вырваться — и не могут, а от него бы избавились с дорогой душой. Неужели ему не хочется мир повидать — Венецию, Лондон, Париж?..
— И заплатить за свое любопытство — родиной? — спросил папа. И, не дождавшись моего ответа, покачал головой. — Я поздравляю тебя, Александр. Ты хоть и поздний наш ребенок и с поздним развитием, но вырос настоящим советским человеком, я могу только гордиться. Ты научился решать за других кому ехать, кому не ехать. Но что делать, если он решил не по-твоему? Вот решил, что нельзя сейчас покинуть Россию. И как бы ты отнесся, если б действительно он уехал? Совсем равнодушно?
Разумеется, не опустела бы земля, подумал я, но что-то, наверно, сдвинулось бы тогда хоть в нашем микрорайоне — и не в лучшую сторону. Он стал нашей экзотической достопримечательностью, для многих не лишенной приятности. Приятно ведь знать, что кому-то живется еще труднее. У меня, например, это так. И я бы, наверно, бросил в него камень. Почему же он не выдержал? Как посмел не выдержать!
— Но ему было столько предупреждений! — я возражал скорее не папе, а себе. — Начать с телефона, с почты, с того, что машину нельзя оставить, чтоб дверцы не вскрыли, не порезали покрышки, не залили бы какую-нибудь дрянь в бензобак. И допросов ему хватило, и слежки по пятам. Чего еще ждать? Чтоб взяли архив, переписку, книги, рукописи?
— Это предупреждения? — сказал папа. — Это жизнь. Да, которую он себе выбрал. Он писатель, он это предвидел, он свою страну немножко знает. В этом отношении — «все системы корабля работают нормально». А вот они, наши «родственники», — папа все гнул свою гипотезу, — это уже не нормально.
Не назвал бы я нашего соседа таким уж провидцем насчет родной страны. Случалось ему и открытия совершать, лишь для него одного неожиданные. Я помню, лет десять назад, когда он был еще официальным писателем (интересно, в каком другом удивительном мире есть писатели официальные и неофициальные?), он сажал во дворе и вокруг дома елочки — штук семьдесят, если не больше. Он возил их откуда-то из лесу, километров за сорок, на своем, теперь уже состарившемся, «Москвиче» — по три, по четыре в рейс, обернув рогожей большие комья земли. Все эти елочки прижились и тронулись в рост, и вот тут-то мы показали этому психу, что он не зря потрудился для общества. Перед каждым Новым годом по ночам визжали ножовки — ведь у нас такой прекрасный, человечный обычай: елочка в доме под Рождество — и желательно не из синтетики, а натуральная. Скоро от всех семидесяти остались одни колья, с полуосыпавшимися боковыми ветвями, смотреть противно и горестно. А ведь его предупреждали — но он отвечал: «Видите ли, я стараюсь о людях так не думать». Как же было не понять еще тогда, что мы — больная страна, больная неизлечимо. Если б я мог покинуть ее и только вспоминать, как страшный сон!
Но мне не выдержать того, что выдержала слабая женщина — Дина. Не пережить мне того, холодящего сердце, состояния невесомости, которое называется «быть в подаче» или «быть в отказе», не собрать всех этих идиотских справок, не имеющих отношения ни к телу моему, ни к бессмертной душе; меня сожгут эти взгляды служебных сук, исполненные патриотического презрения и лютой зависти: «Есть шанс вырваться? А мы — чтоб тут оставались?» Она прошла босая по этим горящим угольям, и я сейчас вижу ее такой, какой она улетала из Шереметьева, — когда она вышла, всего на несколько секунд, на знаменитый «балкончик прощания», растерзанная после нательного обыска, вся красная и в слезах, и сказала мне сверху каким-то рваным бесцветным голосом, — каким, наверное, произносит свои первые слова зверски изнасилованная: «Теперь ты, Саша… Через год — там… Я буду ждать!» Я стоял в окружении топтунов, которыми кишит провожающая толпа, но не только поэтому не ответил ей, просто — не знал, что обещать. Скрипку ее, довольно ценную, провезти не удалось, — но, кажется, ей такая и не понадобилась в Бостоне, США, с концертами у нее пока не выходит, она дает уроки музыки и этим зарабатывает столько, что «двум нашим семьям, — как она пишет, — с голоду умереть не удастся». Первые письма от нее полны были эйфории, она желала успеха моей диссертации и заверяла, что здесь то, чем я занимаюсь, будет иметь вес — побольше, нежели там, — но полтора года прошло, и все больше стало сквозить грусти и раздражения — оттого, что меня, по-видимому, не дождаться; в последних — она скучает по Москве и даже «по всей нашей мрази», а о том, что ждет, уже ни слова. Может быть, если б вышло с концертами, и не было бы причин для тоски.
— Он мог бы, — сказал я, — писать свои книги хоть на Азорских островах. Пожалуй, больше бы преуспел. А результат был бы тот же — тысяча экземпляров на всю Россию.
— Наверно, мог бы, — сказал папа. — Но я думаю, что книги немножко по-другому читаются, если знаешь, что автор живет не на Азорских островах. Поэтому, — закончил он неожиданно, со своей причудливой логикой, — мы отсюда пойдем в милицию. В оперативный отдел.
У меня еще сильнее заныло под ложечкой.
— Прямо сейчас?
— Можно не сразу, — легко согласился папа. — Мы попросим, чтоб нам сбили по коктейльчику. С вишенкой.
Мы покончили с шашлыками и пересели на высокие табуретки бара. Глядя, как бармен смешивает нам «шампань-коблер», папа вдруг спросил:
— Скажите, вы не скучаете по вашему Еревану?
— Я не из Еревана, — ответил бармен. — Я из Нахичевани. Почему скучать? Я оттуда никуда не уехал.
— Как это? — спросил я довольно глупо.
— Я могу завтра туда поехать. Значит, я там живу.
— Видишь! — сказал мне папа, подняв палец. — В этом вся суть.
Все же и после коктейльчиков, которых мы заказали по два, ноги не очень-то нас несли к желтому флигелю бывшей усадьбы Огаревых, которая высится над крутым лесистым спуском к Москве-реке и куда, как гласит история, Герцен присылал своего слугу с записками к другу. По дороге я спросил у папы:
— А что по этому поводу посоветовала мама?
— Мама? Ничего не посоветовала. Мама сказала: «Я не желаю участвовать во всем этом дерьме».
— Так и выразилась?
— Кажется, даже немножко резче.
И вот мы пришли и сели перед большим столом, за которым — вполоборота к нам и глядя в окно — сидел массивный майор в светло-серой рубашке и темно-сером галстуке, лет за сорок, с длинными залысинами, с пухлым лицом, с заплывшими глазками, — то ли монгольский божок, то ли Будда, толи кот сибирский, где-то потерявший свои усы. Окно было настежь распахнуто, но забрано решеткой из толстых прутьев, расходящихся веером из нижнего угла. На лужайке перед окном четверо младших чинов дрессировали своих собак огромных черноспинных и черномордых тварей, с пегими лапищами и нежно-бежевыми пушистыми животами, — учили их, как правильно нюхать тряпку и совершать круг, перед тем как рвануться по следу. Майор, развалясь на стуле, держа одну руку в кармане, а другую на столе, внимательно наблюдал за учениями, но, кажется, так же внимательно слушал, что ему втолковывал папа, потому что один раз, к месту, перебил недовольно:
— Как это вы говорите — «вне закона»? Закон на всех распространяется одинаково. По крайней мере, у нас в районе. Ну, продолжайте.
Раза два он взглянул на папу с видимым интересом, но и с неуловимой усмешкой, как смотрит чистопородный «ариец», русско-татарских кровей, на пожилого еврея. Похоже, мы скрасили ему дежурство всей этой фантасмагорией. Но я ждал, когда нас все-таки попросят за дверь.
— Однако это еще не все, — вдруг сказал папа. — Вы бы послушали, какие анекдоты они рассказывают друг другу! Разумеется, низкопробные и, я бы сказал, с очень нехорошим политическим душком.
Боже мой, это говорил мой папа, который во всю свою жизнь ни на кого не донес, ни разу — даже когда следовало — ни на кого не пожаловался!
— Скажу вам прямо — махрово антисоветские.
Майор повернулся к нам и налег жирной грудью на стол. Опора власти горела желанием послушать хороший махровый анекдотец с нехорошим политическим душком.
— А ну, ну! Поглядим, что за дым.
— Про нашу милицию, — сказал папа. — Но мне бы не хотелось здесь…
— Про милицию? — в глазках майора зажглось что-то зелененькое, как у кота, когда он смотрит на птичку. — Ничего, давайте. А где ж их еще рассказывать?
— Значит, один — такой. Подходит пьяный к милиционеру: «Дай ушко, я тебе политический анекдот расскажу». Тот говорит ему: «Ты что, не видишь, что я — милиционер?» — «Это ничего, — говорит пьяный, — я тебе три раза расскажу». Вот в таком духе.
— Та-ак, — сказал майор. — А еще какой? Вы же сказали: «анекдоты», а только один рассказали.
— Второй — совсем дурацкий. И порочит нашу милицию совершенно зря.
— Они все дурацкие, — сказал майор. — И все порочат. Выкладывайте.
— Опять же пьяный, — сказал папа, — идет по улице и орет: «Але, але! Говорит „Голос Америки“ из Вашингтона». Подходит милиционер: «А ну, замолчи сейчас же!» А пьяный — не унимается: «Але, але…» — ну и так далее. Тогда милиционер его окунает в лужу…
— Как это? — спросил майор. — С головой?
— Разумеется. Чтобы пресечь эти выкрики. Но пьяный — не захлебывается, а продолжает из-под воды: «Але… хварыть… хлас… мерк… с Ваш… хтона…» Тогда милиционер садится перед ним на корточки и кричит: «У! У! У!»
— Это ж он глушилку изображает! — догадался майор.
— Я же говорю — никакого отношения к милиции.
Майор закрыл глаза, словно чтоб погасить в них зеленое злое мерцание, и — после долгой выдержки — медленно их открыл.
— Вот что скажу, товарищ Городинский. У вас никого в квартире быть не должно. Этому писателю нашему наружное наблюдение не полагается.
Папа взглянул на меня с торжеством, однако и сам удивился:
— Вы точно знаете?
— Точно, — сказал майор. — Все, что я говорю, всегда точно. Нас бы тогда предупредили. Я бы, по крайней мере, знал. Поэтому ваше предположение, что они бандиты, обоснованно.
Он отодвинулся вместе со стулом, вытянул до живота ящик стола, достал блокнот, из красного пластмассового стаканчика вытащил заточенный карандаш.
— Это называется «оперативный блокнот». Вы мне тут нарисуйте вашу квартиру. Чтоб я все понял, где что находится, — он повернулся опять к окну. — Митрофанов!
— А? — Митрофанов и его пес обернулись одновременно. Должно быть, пес себя тоже считал Митрофановым.
— Поди сюда, «А»…
— С собакой?
— Как хошь. Можно с собакой, можно без собаки.
Они все же подошли вместе. Пес, положив лапы на подоконник, просунул меж прутьев шумно дышащую пасть. От них обоих в маленькой комнате вполовину уменьшилось света.
— К собаке у меня претензий нету, — сказал майор. — А есть у меня претензии к участковому Туголукову. Как это, понимаешь, у нас не прописанные живут свыше недели, а нам про это ничего не известно? Вот в этой квартире, — он показал пальцем на блокнот, где уже появились передняя и санузел. Пес тоже поглядел и беспокойно взвизгнул. — И мало, что без прописки живут, так еще анекдоты про милицию сочиняют.
— Я не сказал «сочиняют», — возразил папа.
— Это уж мне известно, кто их там сочиняет и зачем. Ты только послушай, Митрофанов!
Папе пришлось, не прерывая занятия, пересказать оба анекдота Митрофанову с его псом. Первый прошел для Митрофанова бесследно, а после второго он было реготнул, показав нам хорошие деревенские зубы с крепкими деснами, но был осечен грозным взглядом майора.
— Как ты считаешь, Митрофанов, это выпады против нас? Или же мне показалось?
— Выпады, — сказал Митрофанов. — И злостные.
— Это я и хотел от тебя услышать. А ты — смеешься.
Пес взглянул на хозяина удивленно, затем, склонив голову набок, принялся разглядывать меня и папу умнейшими ореховыми глазами. Мне показалось, он все же не до конца нам поверил.
— Я сейчас обедать пойду, — объявил майор. — Тут эти должны приехать с задержания, Кумов с Золотаревым. Им сегодня еще работка найдется небольшая, так что пусть подождут, я лично дам инструктаж.
— Устали, поди, Кумов с Золотаревым. Понервничали.
— С чего бы там нервничать? Володьку Боже-Мой брали.
— Уже он опять освободился? — спросил Митрофанов.
— Уже ему снова садиться пора, — ответил майор. — Свыше недели погулял.
— Не отстреливался?
— В этот раз нет. А забаррикадировался в доме и грозится горло себе перерезать.
— Не перережет, — сказал Митрофанов.
— Раз грозится, — сказал майор, — значит, не перережет. Ну, иди, тренируй дальше.
Пес, взглянув на хозяина вопросительно — принять ли это за команду, с видимым сожалением убрал свои лапы с подоконника и потащился за Митрофановым на лужайку.
Папа вычертил план изящными быстрыми касаниями карандаша, так ровно и точно, как и подобало старому проектировщику плавильных агрегатов для цветного литья. Он даже проставил размеры в миллиметрах. Майор поглядел на него с уважением и стал вникать:
— Так. Эта панель у вас сплошная. А вот эта дверь — к себе открывается или от себя? Ручка — справа или же слева?
Убей меня Бог, чтоб я все это помнил. Но папа отвечал уверенно:
— От себя, ручка — справа.
— Хорошо, — майор даже повеселел. — Теперь учтите. Оно, конечно, следовало бы удалить лишних людей из зоны операции, тем более — пожилых, со всякими там функциональными расстройствами, поскольку возможна перестрелка. Но с точки зрения оперативной — лучше, чтоб эти люди оставались в квартире.
— Станьте, пожалуйста, на оперативную точку зрения, — сказал папа, бледнея, нетвердо.
— Я понимаю, вы люди… скажем, робкие. Но я попрошу вас — усильтесь.
— Мы усилимся, — обещал папа. — Можете на нас всецело рассчитывать.
— Тогда — где вам лучше укрыться. Бетонную панель пуля не пробивает, но не исключаются рикошеты. Иногда — двойные и тройные. Вот в этом уголочке, он показал на плане, — опасность наименьшая.
— У нас тут как раз стоит диванчик.
— И прекрасно, что стоит. Хозяйка пускай приляжет, как будто ей нездоровится, а вы возле нее посидите. И будете вести громкий разговор. Я бы его определил как «бурный». Но не скандальный, это тоже привлечет внимание нежелательное. Вы, скажем, с ней поспорьте на литературные темы. Или, скажем, про последний спектакль по телевизору.
— Телевизора у нас нет принципиально, — сказал папа. — Но это неважно, повод у нас найдется поспорить. Скажите, а ему? — папа кивнул на меня. — Ему, наверно, не обязательно участвовать в нашем бурном споре, лучше погулять во дворе?
— Спорить ему не нужно, — сказал майор, не глядя в мою сторону. — Ему лучше помолчать. И открыть двери как можно бесшумно. Ровно в семнадцать тридцать.
— Все двери? — спросил я, ощущая, с какой стороны у меня сердце.
— Зачем? — майор опять не поглядел на меня. — Одну входную. А там хоть в воздухе испаритесь.
Можно ли было провести эту операцию хуже, чем мы ее провели? Папа и мама спорили у себя в комнате до того занудливо и такими ненатуральными голосами, как если б сильно перепились и приставали друг к другу с вопросом: «Ты меня уважаешь?» А минут за десять до срока они совершенно исчерпали тему и смолкли. Я отпирал дверь трясущейся рукой — и замок щелкнул на всю квартиру. Отчасти спасла положение кукушка в папиных часах, которая не запоздала распахнуть створки и отметить половину шестого печальным «Ку-ку!» Скрип отходящей двери приглушили железным урчанием и тяжким боем часы с бульдогом.
Они тотчас же вошли — в светлых, нежно-кофейных плащах, засунув руки глубоко в карманы, — оба молодые, стройные, хорошо подстриженные и причесанные, с подбритыми по моде височками. Если б вы ждали увидеть квадратные плечи и подбородки-утюги, так этого не было, — разве что нос у одного слегка был расплющен, а у другого — слегка на сторону.
— Ку-ку, — сказал мне первый, кто вошел, с расплющенным, приблизив ко мне лицо и совершенно беззвучно, как будто и не сказал, а мысль передал внушением. — Дай же пройти, лопух.
— Простите, пожа… — успел я вымолвить, прежде чем его рука, деревянной твердости, запечатала мне рот.
Второй, с носом на сторону, притиснул меня одной рукой к стенке и затворил дверь, которая, как выяснилось, может и не скрипеть. Не заскрипел и наш старый паркет, когда они пошли по нему в тяжелых ботинках.
В моей комнате шел государственной важности разговор — Коля-Моцарт докладывал мордастому, пришедшему за полчаса до этого:
— …еще жене пальто кожаное привезли в подарок, цвет беж, Валера зафиксировал. Туристка из Италии привезла на себе, вышла в курточке, в зеленой.
— Ничего себе подарок! — слышался голос моей дамы. — По каталогу «Квэлле», фээргэшному, такое пальтишко — четыреста шестьдесят девять марок, и еще сумка под цвет. Кто это им такие подарки делает? Это же скрытый гонорар! Совсем уже обнаглели. И что только делают, что делают!
— А сколько ж это в рублях, если посчитать? — задумался мордастый.
Первый, кто вошел, отпихнул дверь ботинком и, выдернув руку с пистолетом, бросился в комнату.
— А щас посчитаем в рублях!
Второй, став против двери и тоже с пистолетом у живота, рявкнул на всю квартиру:
— Всем на месте! Не двигаться! Башку прострелю!
Там что-то упало на пол, послышался изумленно-испуганный, но бессловесный вскрик моей дамы, и быстро залопотал мордастый:
— Что такое, что такое? Свят-свят!..
Кажется, один Коля-Моцарт сохранил спокойствие, но ему-то как раз и досталось — я услышал звук, точно кулак с размаху влепился в тесто, и обиженный Колин взрев. Он что-то попытался объяснить насчет удостоверения, но нечленораздельно и вперемешку с матом, поэтому остался непонят.
— Лезешь, падла, куда не след! Еще пошевели у меня мослами! Сказано не двигаться.
Второй, оставшийся в коридоре, ласково посоветовал:
— А ты их к стеночке прислони, Олежек. Оно же удобнее.
— А и правда, Сергунь, — отозвался Олежек. — Ну-кось, граждане бандиты, валютчики мои золотые, все сюда, к стеночке лицом, упремся руками, ниже, ниже, вот хорошо.
Сергунь, опустив пистолет, тоже вошел в комнату. Набравшись духу, и я туда заглянул. «Родственники» наши — не исключая и дамы — упирались руками в стенку и изображали правильный прямой угол, с перегибом в тазобедренной части. Признаюсь, и в этом положении моя дама сохраняла некоторую элегантность.
Олежек, завернув мордастому на спину пиджак, ощупывал брючные карманы и под мышками. Мордастый нервно вскрикивал и рефлекторно двигал ногою.
— Лягаешься, — упрекнул Олежек, тыча ему пистолетом под коленку. — Значится, как этот пьяный говорит? Я, говорит, тебе трижды повторю, чтоб ты дотюпал?
— А милиционер ему что? — спросил Сергунь, направляясь к окну. — У? У? У?
— Ты, Сергунь, путаешь, это в другом анекдоте.
— Какой пьяный? Какой милиционер? — вскричал мордастый. — Вы из какого отдела? Если угодно, я могу представиться — капитан Яковлев. А вы кто?
— Капитан, капитан, улыбнитесь, — пропел ему Олежек и принялся исследовать его пиджак.
Сергунь между тем исследовал аппаратуру — нечто напоминающее кинопроектор, объективом направленный в окно. От аппарата к розетке тянулся черный кабель. Сергунь покрутил ручки, приложил к уху толстый наушник, с раструбом из губчатой резины.
— Не смей трогать настройку! — визгливо закричала дама. — И слушать вы не имеете права! Я кому сказала? Слышишь, ты?..
И она прибавила нечто такое в адрес мужских Сергуниных достоинств, чего я в жизни не слыхивал от первейших матерщинников. Даже Сергунь застыл в оцепенении.
— Олежек, она вроде выразилась?
— Да вроде чуть не выругалась, Сергунь.
— Что ж она делает? — возмутился Сергунь. — Да она же все святое порочит, лярва. Не-ет, я ее сейчас оттяну… от этого занятия.
Слегка заалев, он шагнул к ней, к ее приполненным формам, выставленным весьма удобно, и рукою, свободной от пистолета, сделал что-то едва уловимое, рассчитанно-молниеносное, — а проще сказать, оттянул по заду, — и у меня в ушах зазвенело от ее истошного поросячьего визга.
— Полегче, Сергунь, — сказал Олежек. — Еще, глядишь, след на всю жизнь останется, мужики любить не будут со всей отдачей.
— На всю жизнь — это нет, — возразил Сергунь, оттягивая еще разок по другой половинке, для симметрии. — А недельку у ней это дело потрясется.
И, не внимая новым визгам бывшей моей дамы, — от которой я излечился совершенно, — и возмущенным, но, к сожалению, неразборчивым восклицаниям Коли и мордастого, Сергунь подошел к окну и отвел занавеску. Поверх его плеча я увидел окно в пятом этаже и нашего визави, склонившегося над книгой или над своими писаниями. На несколько секунд он поднял голову и посмотрел в нашу сторону, — может быть, что-то услышал необычное или почувствовал чей-то взгляд, — но вряд ли он смотрел на что-то определенное и что-нибудь видел, кроме зеленеющих вершинок, скорее — блуждал в своей туманной перспективе. Потом голова опустилась, и Сергунь бросил занавеску.
— Во дела! — сказал Олежек, разглядывая книжечку, снятую с шеи мордастого. — А он и правда капитан. Только ни фига не Яковлев, а Капаев.
— Совершенно верно! — мордастый сделал попытку выпрямиться. Олежек нажимом пистолета между лопаток возвратил его в прежнее положение.
— А чего ж врал?
— Вы просто не в курсе операции! — вскричал мордастый, тут же, однако, снижая тон. — Я на это задание — Яковлев. Вы понимаете, что такое государственная тайна?
— Чего «государственная тайна»? — не понял Олежек. — Что ты Капаев или что ты Яковлев?.. Сергунь, у тебя голова не пухнет? Проверь-ка у этого, мосластого, он кто будет? Иванов, он же Сидоров, или наоборот?
Долговязый молча терпел, покуда Сергунь снимал с него книжечку и разглядывал ее, почесывая себе лоб пистолетом.
— Ни то ни другое, Олежек. Старший лейтенант Серегин, Константин Дмитриевич. А говорили: ты — Коля. Ну-к, повернись анфасом, Кистинтин Митрич. Похоже…
Дама, не дожидаясь приказа, сама повернула к нему раскрытую книжечку и повернула лицо, от злости оскаленное и густо-красное. Из уважения к ее полу ей позволили оторвать одну руку от стены.
— Ты, значит, не лярва, — сказал Сергунь, — а техник-лейтенант Сизова? А еще кто?
— Никто. Сизова Галина Ивановна.
— Одна честная нашлась, — заметил Сергунь, не без чувства юмора. — Я, говорит, никто. Ну, за чистосердечное признание мы тебе пятнадцать суток не станем оформлять. Как ты, Олежек? Простишь ей оскорбление при исполнении?
— Она тебя, Сергунь, оскорбила, не меня. Мне — за тебя обидно. Но я же твою доброту знаю, ты же у нас голубь мира.
— Да уж прощаю. А чего с ними дальше делать, как думаешь? Хрен с ними, пущай выпрямляются?
— А они еще не выпрямились? — удивился Олежек. — Ну, может, им нравится так. Тогда — мы пошли.
— Нет уж, подождите! — мордастый, встав вертикально, теперь, кажется, по-настоящему рассердился. — Извольте все же представиться. Кто вы такие?
— Да здешние мы, — отвечал Олежек простецким невинным тоном. — Нас тут в районе все собаки знают. И облаять — побаиваются.
— Откуда вы, я уже догадался. А как прикажете в рапорте вас упомянуть?
— Пожалста. Я — Кумов Олег Алексеич. А он — Золотарев Сергей Петрович.
— Книжечки можно не предъявлять? — спросил Сергунь. — Или надо?
Мордастый поглядел, как они засовывают пистолеты за отвороты плащей, и буркнул:
— Не нужны мне ваши книжечки.
— А в рапорте своем, — сказал Олежек, — не забудьте поблагодарить ваш семнадцатый отдел. Который нас никогда не предупреждает.
— А мы это не любим, — добавил Сергунь.
Выходя из комнаты, они весело перемигнулись. Мне больше не хотелось смотреть в мою комнату, и я повернулся и увидел папу, который, оказывается, стоял у меня за спиной — весь какой-то увядший, сгорбленный, опустив глаза.
— Ошибочка вышла, папаша, — сказал Олежек, разведя руками. — Люди эти не наши, но, как бы сказать, свои.
Папа лишь молча кивнул. И они переглянулись — малость с удивлением.
Мы провожали их до дверей. Они теперь шагали гулко, грузно, и паркет скрипел под их развалистой поступью.
— Извините, папаша, — сказал Олежек на лестнице, всматриваясь в папино лицо. — Может, лишнее беспокойство внесли… Это у них работа — санаторий, а у нас — погрязнее.
— Извините, — сказал и Сергунь.
— Ничего. Что же делать… — ответил папа. И закрыл дверь.
В коридоре нас дожидался мордастый. Волнистый его кок теперь рассыпался по лбу, отчего-то вспотевшему, и губы кривились язвительно. Он не говорил, он шипел:
— Что ж, вы проявили бдительность, тут вас не упрекнешь. Поступили как советские граждане.
Папа, не поднимая глаз, кивнул.
— Но вы понимаете, что вы нас дезавуировали? Ввиду исключительной важности объекта, мы здесь никого не ставили в известность, положились на ваше содействие. А что получилось — из самых, что называется, благих побуждений?.. А может, не из благих?
— Из благих, — ответил папа скучным голосом.
— Я сейчас иду звонить. Если эти люди не имеют секретного допуска, то считайте, задание государственной важности вами сорвано. И мы не сможем продолжать работу из вашей квартиры.
— Зачем же идти куда-то? — спросил я. Должно быть, по глупости.
Он смерил меня своим предолгим уничтожающим взглядом, но ответил не мне, а папе:
— Чтоб я звонил с вашего телефона? Скажу вам прямо: прежнего доверия у меня к вам нет, уж извините. И не трудитесь меня провожать.
Мы и не трудились. От грохота, с которым он захлопнул дверь, у меня сильно заныло где-то в низу живота, не знаю — как у папы. Дверь в мою комнату была закрыта, и там стояла непривычная, прямо-таки зловещая тишина. Мы с папой, не глядя друг на друга, вошли в большую комнату. Мама, с закрытыми глазами, сидела на диванчике и, прижав ладони к вискам, раскачивалась из стороны в сторону.
— Боже мой, — говорила она, едва не плача. — Ну можно ли так унижать людей! Какие б они ни были…
Папа, нахмурясь и звучно посапывая, стал ходить из угла в угол. Я тоже себе не мог найти занятия. Вдруг папа нашел его для себя — он стал заводить часы. Одни за другими он их снимал или сдвигал с привычных мест, поворачивал к себе тылом или прижимал к животу и напористо вертел ключом, морщась, как от натуги. Приступая к жизни, они тикали по-особенному громко, точно бы вынужденное бездействие было им в тягость. Папа не подводил стрелки, и все они показывали совершенно разное время, каждые начиная с того, когда испустили дух. Минут десять только они и нарушали давящую тишину.
Но «чу» — как писали в добром девятнадцатом веке. Нам это показалось всем троим — слуховой галлюцинацией, но за стеною, явственно что-то включилось, зашипело, переключилось, вступили аккорды гитары, глуховатый тягучий голос певца запел о старенькой скрипке — может быть, заменяющей отечество, — и металлический баритон Коли-Моцарта с воодушевлением подхватил рефрен:
Ах, ничего, что всегда, как известно,
Наша судьба — то гульба, то пальба.
Не оставляйте старрраний, маэстро,
Не убирррайте ладони со лба!..
А вскоре мы услышали какую-то возню в их комнате, очень похожую на любовную, — скрип дивана, повизгивания и шлепки по телу, игривую негу и угрозу в голосе моей бывшей дамы:
— Ко-ля! Мо-царт! Не смей, все жене скажу…
— Бро-ось, — перебивал он ее протяжно. — Дружеской ласки не понимаешь. Просто нас с тобой работа спаяла…
Я сказал — «в их комнате», но двадцать лет она была моей, и мог же я туда вломиться по забывчивости, толкнуть дверь случайно? Дама, приятно раскрасневшаяся, уронив налицо нечаянную прядь и покусывая ее, сидела одной ляжкой на моем письменном столе, а Коля — перед нею на диване, глядя на нее снизу. Моцартова костистая длань обхватывала ее колено, облитое телесным блеском колготки. Она не пошевелилась при мне, даже не посмотрела, а спокойно подождала, покуда Коля не повернулся к двери, спрашивая меня глазами удава: «Что надо?» С горящим лицом я закрыл дверь и вернулся к моим старикам.
Я вернулся как раз в ту минуту, когда с мамой что-то случилось и папа, стоя перед нею, спрашивал с нарастающим испугом и от этого все больше раздражаясь:
— Что с тобой, Аня? Что? Что?
— Нет! — говорила мама, поднимаясь с диванчика, с такими глазами, которые в романах называют «сверкающими». — Этого быть не может. Этого не может быть никогда! Чтобы с людьми так поступили, чтобы их…
И она сказала, как с ними поступили, теми словами, которые из маминых уст я меньше всего предполагал услышать и не берусь здесь воспроизвести. Я только почувствовал — в эти слова она вложила весь свой шестидесятилетний страх и всю свою смелость, какой мне, наверное, не иметь.
— И чтобы они после этого… не повесились, нет, я им такого не пожелаю, но даже не поняли бы, что с ними произошло! И это они — русские?! И это они решают — кого лишить родины, гражданства? Надо их самих лишить навсегда — национальности!
Мы не сразу увидели, что папа, уменьшась в плечах, багровый, как перед инсультом, показывает глазами на дверь. К нам не торопясь входил Коля-Моцарт.
— Ну, что вы так, Анна Рувимовна, — протянул он миролюбиво, усмехаясь одной щекой, похоже что смущенно. — Зачем вы на нас так… злобствуете? Это мы на вас должны обидеться, натерпелись — не дай Бог.
Он потрогал пальцем под глазом — там уже напухал и голубел приличный фингал. Пожалуй, Олежек перестарался, но что делать, подумал я, может быть, это единственный язык, который до них доходит?
— А если б у меня еще оружие оказалось? — спросил Коля сам себя. — Уй, что б тут было!
— Не смей! — послышался рыдающий вопль дамы. — Не смей перед ними еще унижаться! Иди сюда сейчас же!
— Отстань, — Коля от нее отмахнулся своей широкой ладонью. — Ей-богу, Анна Рувимовна, вы это напрасно — вот насчет гражданства и что мы не русские. Ну, это уж слишком…
— Да они тебе повеситься предлагают! — кричала дама. — А сало — русское едят!..
Следом мы и впрямь услышали рыдания — во что-то мягкое. Похоже, она орошала слезами мой диванчик.
— Может быть, ей что-нибудь нужно успокоительное? — спросила мама отчасти с жалостью, отчасти брезгливо.
Коля, не отвечая, закрыл дверь и направился к диванчику, от которого мама тотчас отошла. Он сел, а она стояла перед ним в двух шагах, стискивая на груди свой темно-малиновый халат.
— Что вы думаете, — спросил Коля, — мы вашему соседу зла желаем? Охота нам его посадить? Или выдворить в эмиграцию? Если б вы знали, как нам этого не хочется. Мы тоже немножко соображаем, кто чего значит для России.
— Почему же вы не оставите его в покое? — спросила мама. — Если уж мы говорим по-человечески…
— Да по-человечески-то мы ж понимаем, что лучше бы ему здесь печататься. И нам бы меньше было мороки. Но — нельзя! Идеология! Уж очень он далеко зашел. А в то же время — определенные круги на Западе его имя используют в неблаговидных целях…
— Ох, не надо про «определенные круги на Западе», — сказала мама. — Не надо про «неблаговидные цели». Это уже не человеческий язык. Скажите, Константин Дмитриевич… Кажется, так вас величать, я слышала?
— Так, — сказал Коля.
— Вы не думаете, Константин Дмитриевич, что когда ваши дети вырастут, наверно, есть они у вас? — они прочтут его книги и спросят вас: что было опасного, если просто сидел человек и поскрипывал себе перышком?..
Коля-Моцарт, усмехаясь куда-то в пол, помотал головой, вздохнул. Вздох, по крайней мере, был человеческий.
— Эх, Анна Рувимовна!.. Это они сейчас спрашивают. А когда вырастут спрашивать перестанут. Потому что поймут — идеология! Нельзя! Да, может, это самое опасное и есть — сидит человек и что-то скребет перышком. А мы не знаем — что.
Мама смотрела на его голову и, кажется, не находила, о чем еще спросить. Спросил папа, стоя перед окном и глядя сквозь занавесь вниз, на зеленеющие кроны:
— А что вы будете делать, когда деревья дорастут до крыши?
— Подпилим, — слегка удивясь, ответил Коля. — Не мы, конечно. Специалистов позовем, по озеленению.
— И долго все это будет?
Коля посмотрел ему в спину стеклянными глазами.
— Что — «все»?
Папа словно очнулся.
— Я хотел сказать — долго вы его собираетесь держать в осаде? Наверно, покуда он не уедет?
Коля-Моцарт, усмехаясь одной щекой, поднялся с диванчика и пошел к двери. Перед тем, как закрыть ее за собой, он все же ответил папе:
— Всю жизнь.
Москва, 1982
Если вам нравится наша работа — поддержите нас:
Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340 (Плужников Алексей Юрьевич)
ЮMoney: 410013762179717
Или с помощью этой формы, вписав любую сумму: