Похороны Сталина
9 марта 2025 Александр Нежный
Отрывок из неоконченного романа «Третье горе».
В ночь с седьмого на восьмое марта мы с Леночкой почти не сомкнули глаз.
Как только пятого марта объявили о смерти Сталина, моя любимая твердо решила, что мы непременно должны пойти в Колонный зал с ним проститься. Она говорила со слезами, что всю жизнь будет чувствовать себя виноватой, если не сделает этого. «Я думала, он не умрет никогда… Мишенька! Такое горе. Разве можно дома сидеть?» Что ж, я ее вполне понимал. И у меня перехватывало горло, и мной завладевала скорбь, и меня страшило будущее без него… Если бы в те дни кликнут был по стране клич о возможности его воскрешения — с тем условием, что для этого кому-нибудь пришлось пожертвовать собой, — о, сколько нашлось бы людей, без малейшего раздумья готовых отдать за него свои жизни! Мы с Леночкой, например; и Полина Евгеньевна, наша соседка, тоже… Он был в наших глазах божество, соединявшее грозную силу и справедливое всемогущество; он всех нас укрывал своей постоянной заботой, заступаясь за нас перед всем миром и защищая от невзгод; он был наш избранник и в полном смысле — наш вождь, один на всем свете обладавший истинным знанием о том, как нам жить и куда нам идти, а мы — его послушным, любящим и преданным стадом… Многообразие наших с ним благоговейных и день ото дня крепнущих связей перерастало в конечном счете в некое таинственное и радостно воспринимаемое нами чувство его безграничной власти даже над нашими душами; и сама наша жизнь представлялась нам именно как излияние его благосклонной воли, как его дар или, вернее, награда. При таком отношении окружающая нас повседневность с ее на чей-то посторонний взгляд скудостью, неустроенностью и грубостью нам виделась совершенно по-другому — в свете обещанного им и не столь уж далекого царства изобилия и счастья. Несомненными приметами его наступления были, в частности, снижения цен, решительное преобразование косной природы, строительство заводов-гигантов и многое другое; но, пожалуй, более всего укреплял наши надежды величавый взмах руки, в дни больших праздников ободрявший нас с Мавзолея… Нашу любовь к нему лишь отчасти выразили подарки, присланные народом к его семидесятилетию и выставленные, как известно, в Музее революции; среди ярких ковров ручной работы, волшебной красоты изделий из металла и кости, чудеснейших вышивок, дивных часов, замечательнейших моделей самолетов, локомотивов, автомобилей и шагающих экскаваторов — словом, среди собрания всевозможных и удивительных произведений разнообразных искусств и ремесел нас с Леночкой особенно тронул табель одной школьницы, кажется, пятиклассницы, с «круглыми» пятерками по всем предметам. Разумеется, переходя из зала в зал, мы восторженно ахали и призывали друг друга обратить внимание то на один превосходнейший дар, то на другой — но затем, обмениваясь впечатлениями, согласились, что, если девочка преподносит ему свидетельство торжества своих скромных усилий, то, значит, чистым сердцем она ощутила великое родство с ним, родство, всех нас объединяющее в огромную семью. В бескорыстном поклонении ему, в священном ореоле, которым было окружено его имя, таилось убеждение, что сроки обыкновенной человеческой жизни ему, конечно же, неподобающе-малы. Помня о его принадлежности к человеческому племени, о бессмертии для него мы не помышляли (хотя и сочли бы естественным), но полагали, что природа не совершит планетарной несправедливости и главнейшего за всю историю упущения и предоставит колоссу и несравненному гению бесспорное право дожить хотя бы до конца текущего столетия. Вот почему в его внезапной, будто обвал, кончине (я говорю — внезапной, так как опубликованное днем раньше — четвертого марта — правительственное сообщение о его болезни не дало нам времени собраться с духом и приготовиться к худшему из исходов; кроме того, несмотря на всю серьезность тона сообщения, Павлом Николаевичем Леоферовым, священником и нашим соседом по квартире, к примеру, истолкованного в самом мрачном смысле, нам невозможно было представить, что он умрет, — причем точно таким же образом, как умер две недели назад наш сосед по лестничной площадке, Арнольд Николаевич, всю войну пролежавший в кровати, симулируя тяжелую болезнь ног, а после войны и вправду ее получивший) — в его внезапной кончине был словно бы заключен горчайший укор, относящийся ко всем нам без исключения, даже к крохотному Димочке Неземскому, недавно появившемуся на свет сыночку Полины Евгеньевны. Мы живы, а он мертв! Это обстоятельство лишь усугубляло наше горе.
Еще раз: я Леночку вполне понимал. Мне и самому было невыразимо стыдно, что меня нет в потоке человеческой скорби, с шести утра до двух часов ночи омывающем подножье постамента, на котором установлен гроб с его одетым в мундир генералиссимуса телом. Если бы речь шла только обо мне — я в первый же день прощания постарался бы поклониться гробу, но ведь мне Леночка должна была непременно сопутствовать. Она так и заявила с несвойственной для нее решимостью: «Имей в виду — с тобой или без тебя, я там все равно буду». Ни в коем случае нельзя был отпускать ее одну, ибо уже шестого марта начались в Москве разговоры, что можно пойти — и не вернуться. Чудовищная давка, которая, чем ближе к центру, тем становилась сильней и опасней. То есть, опять-таки: лично я наплевал бы и на давку — мужчине, фронтовику, мне ли ее бояться при исполнении долга совести! Нет, она бы меня ни за что не остановила — но Леночка, да тем более в ее положении… Сначала я говорил, что, возможно, нам с ней удастся попасть в группу, составленную из сотрудников нашего министерства, — говорил, прекрасно зная, что мелкую сошку вроде меня в траурную церемонию навряд ли запишут; затем, чуть ли не в тот же день, придумал фронтового товарища с особенными пропусками, но вскоре в ответ на ее настойчивые требования отвел глаза и сказал, что пропуска оказались недействительными; после этого обнадежил Леночку сообщением, что в конном оцеплении на Пушкинской площади стоит родственник моего сослуживца, милицейский офицер в чине никак не менее капитана — однако к вечеру седьмого марта у меня испарился и капитан, и Леночка разгневалась не на шутку. «Как тебе не стыдно! — с потемневшими глазами бросила она. — Это довольно-таки низко с твоей стороны — в такие дни морочить мне голову. Не думай — я вполне без тебя обойдусь!» «Леночка, родная моя! — едва не завопил я. — Я тебе клянусь, я из лучших побуждений… Нельзя… нельзя тебе туда! Это слишком… это чрезвычайно опасно! Там, говорят, здоровых мужиков без чувств выносят… даже и смертельные случаи, говорят, есть… Почему-то плохо организовано и давка. Ты про свое-то положение хоть вспомни, Леночка, ведь тебе нельзя рисковать! Ну, хочешь — я перед тобой на колени встану! Я один пойду и до Колонного зала во что бы то ни стало доберусь и за нас с тобой двоих с ним попрощаюсь. Хочешь? Но не ходи, Леночка!»
Господи! Я бы не только на колени — я бы на порог лег, чтобы ее не пустить.
Павел Николаевич меня поддержал и даже голос на Леночку повысил: «Куда тебя несет? Там ужас почище Ходынки!» В леночкиных глазах я мгновенное сомнение уловил и незаметно для нее тотчас кивнул Леоферову, умоляя его о дальнейшей поддержке. «А коли бы ты где-нибудь в Пензе или Казани, или даже вообще в Хабаровске жила? — слегка кивнув мне в ответ, продолжал он. — На какое бы тогда прощание ты пошла? Ты в сердце своем с ним простись — а ко гробу пусть, в самом деле, один Михаил идет».
Не знаю, удалось бы нам переубедить Леночку, но тут Полина Евгеньевна вмешалась и с лихорадочным блеском в запавших и покрасневших за эти дни глазах обрушилась сначала на Павла Николаевича, а затем и на меня. «О чем вы говорите?! — зазвеневшим голосом воскликнула она. — Люди из других городов специально едут в Москву… ночами стоят! Не только взрослые — дети! Меня Димочка держит… Не слушай их, Лена! Надо идти!» Она еще что-то хотела сказать, но Павел Николаевич с силой ударил кулаком по столу. «Безумная! — закричал он. — Опомнись! Что ей, — указал он на Леночку, — у его гроба делать? Будет… наплакались!» Честно говоря, хотя старик решительно взял мою сторону, и я был ему за это бесконечно благодарен, последние его слова, а, главное, тон, каким были они произнесены, показались мне, мягко говоря, неуместными. Возникало впечатление, что он словно бы даже какое-то облегчение выражает в связи с кончиной… Широко раскрыв глаза, с изумлением смотрела на него Леночка. Я понял, что мне надо немедля высказаться и по крайней мере объявить, что всем нам сейчас место именно в Колонном зале, у гроба… и если я убеждаю Леночку туда не ходить, то исключительно из-за ее хрупкости и нынешнего ответственного ее состояния. Полина Евгеньевна меня опередила. «Да отдаете ли вы себе отчет в своих словах? — со спокойствием, которое наверняка стоило ей огромных усилий, про-говорила она. — Вся страна… весь мир! — воскликнула Полина Евгеньевна. — Наплакались?! Вы по своему Христу скоро уже две тысячи лет слезы льете… А что он сделал? Кого защитил? Кого освободил? От него только одно осталось, что надо левую щеку подставить, если тебя в правую ударят… — Она засмеялась сухим, презрительным смехом. — Я вас слушать не хочу! И я запрещаю… слышите, Павел Николаевич? я вам запрещаю о нашем страшном… о нашем великом горе так отзываться! Запрещаю!!» Выкрикнув это, Полина Евгеньевна опустилась на табурет и громко разрыдалась. «Поля! — кинулась к ней Леночка. — Полечка, я тебя прошу… я тебя умоляю… у тебя молоко пропадет… Полечка, успокойся, ради Бога!»
После этого я больше не предпринимал попыток мою любимую отговорить.
Решили, что поднимемся затемно, не позднее четырех утра, и попытаемся попасть на Пушкинскую улицу, а в случае неудачи двинемся вниз, к Трубной площади, откуда через Неглинную, минуя Кузнецкий, выйдем к Театральному проезду… «А как на Театральном окажемся, — вполголоса говорил я Леночке, — там уже рукой подать. Оттуда до Дома Союзов пять, ну, десять минут хода… Завтра, конечно, мы с тобой и час, и два, и даже, может быть, больше будем идти — придется тебе потерпеть. К вечеру только вернемся…» Так, с ней рядом лежа, я говорил — как будто бы ей, Леночке, на самом же деле кому-то внутри меня, кто, не утихая, рвался и кричал, чтобы мы никуда ходить не смели. Она мне в ответ ни слова не промолвила, и я тихонько ее позвал: «Леночка!» «Что, мой дорогой?» — тотчас откликнулась она. «Я думал, ты спишь». «Я заснуть никак не могу. Я знаешь, что вспоминаю? — как мы с тобой познакомились. И мне страшно делается при мысли, что не приди ты тогда к тамариному мужу на день рождения, мы с тобой никогда бы не встретились… — Она положила голову мне на плечо и зашептала: — Помнишь, ты меня провожать пошел? Тамара тогда на Маросейке жила, а я в Кадашах. Мы с тобой через Большой Каменный шли — помнишь? Еще остановились и вниз, на Москва-реку глядели. Я подумала: сейчас обнимет! И мне так жутко стало, и радостно, и захотелось, чтобы ты меня обнял». «А я не обнял», — сказал я, и от невыносимой нежности сжалось и дрогнуло мое сердце. «А ты не обнял», — будто эхо, отозвалась она и замолчала. «Мне страшно было. Я тебя обидеть больше всего боялся. Я ведь тебя как только увидел — так, ты знаешь, у меня душа застонала… от безнадежности. У тебя наверняка кто-то есть, я решил… ты кого-то любишь и любима. И не суждено мне с тобой. А я тебя уже любил». «А не обнял». «Потому и не обнял, что любил. Ты засыпаешь?» «Нет, Мишенька. Я совсем спать не хочу. А ты?» «Послушай… Ведь в этом тайна есть какая-то, правда? Ведь это судьба нас вела и привела на Маросейку… Смотри: тут у нее целый замысел. Мы с Петькой до войны на одном заводе работали. А война началась — я его потерял, и только весной пятидесятого мы с ним в метро нос к носу столкнулись. Он на Тамаре уже был женат, а я ее тогда… на дне рождения… первый раз увидел…» «А она моя подружка школьная. И знаешь, — тихонько засмеялась Леночка, — они меня позвали, чтобы с тобой познакомить. Вот тебе и вся тайна». «Ах, они, сводники! — засмеялся и я. — Но все равно судьба и тайна. Ведь они вполне могли бы какую-нибудь другую свою подружку вместо тебя позвать…» «И ты бы ее провожать отправился». «Или вместо меня кто-нибудь другой с тобой на Большом Каменном светлой ночью стоял…» «Спи, Мишенька… Спи, мой любимый. Нам сна осталось всего четыре часа».
Она затихла у меня на плече. Ровное ее дыхание я слышал, ощущал исходящее от нее тепло, и душа моя наполнялась блаженством, а тело ликовало. И как же нам беречь и лелеять его надо, хрупкое наше счастье, подумал я. Ведь даже в самых смелых мечтаниях моих я и вообразить не мог той радости, которая сопутствует теперь каждому дню моей жизни. И ледяная дрожь до костей пробирала меня, едва я представлял, что мою Леночку я никогда бы не встретил… или когда в смятенном сознании вдруг возникала мысль об огромном количестве разнообразнейших опасностей, со всех сторон нас подкарауливающих, — опасностей страшных болезней, несчастных случаев, людской злобы… Кто защитит? Я чуть не закричал — словно в ответ на прозвучавший во мне крик: никуда не ходи! «Ты что, Мишенька?» — слабым голосом спросила меня моя любимая. Я крепче обнял ее: «Спи».
Пошли мне внезапную хворь, Господи, чтобы я с постели встать не мог. Внуши Леночке то, что ни я, ни Павел Николаевич ей внушить не сумели. Изыми наступающий день из летоисчисления, сделай так, чтобы его никогда не было. В тишине громко стучал будильник. Я поднял с подушки голову и, к своему удивлению, отчетливо, несмотря на темноту, увидел маленькую стрелку на цифре «2», большую — на цифре «12»; увидел я также третью, красного цвета стрелку, указывающую число, месяц и год: 9 марта 1953-го… Вот как! Мы, стало быть, с Леночкой ровно сутки проспали, и никто нас, по счастью, будить не стал. Небывалое — до радостных, благодарных слез — облегчение я ощутил, но вместе с тем и беспокойство, причиной которому могло быть только одно: несомненно ожидающее меня бурное леночкино раскаяние. Мне сказать будет нечего в ответ на ее упреки… Давно пора было мне проснуться. «Пора», — совсем рядом со мной прозвучал ее голос, и я проснулся. Леночка, уже причесанная и одетая, стояла возле стола с чайником в руках. «Пора, — повторила она. — Вставай, Миша». Бормоча, что не заметил, как заснул, я вскочил, натянул брюки и побежал умываться. «Димочка заболел», — мне вслед сказал она.
В коридоре горел свет. С напряженно-мрачным, почти пугающим выражением лица Полина Евгеньевна говорила по телефону. «Сейчас тридцать девять и восемь. Горлышко красное, я смотрела. Побыстрей, если можете». «Неотложка?» — спросил я, когда она трубку положила. Молча и мрачно кивнув, Полина Евгеньевна пошла к своей комнате, но на пороге остановилась и сказала: «От меня поклонитесь». Заплакал Дима, и она, сурово на меня взглянув, скрылась за дверью.
Как и следовало ожидать, несмотря на ранний час, мы встретили на улице многих людей, которые, наподобие нас, направлялись к Дому Союзов. Было темно, холодно, под ногами хрустел лед, на обочинах тротуаров лежал снег. В черном небе проблескивала иногда одинокая звездочка, но серые облака вскоре надвигались на нее, и она гасла. Еще дома с Леночкой договорились, что прежде всего доберемся до площади Маяковского, а там, оценив обстановку, примем окончательное решение. Причем, двинемся не по улице Горького, а мимо сквера, Тишинского рынка и трехэтажного, мрачнейшего дома, где, по слухам, сохранились еще притоны самого низкого пошиба и где, в основном, обитали смуглые, крикливые люди — так называемые ассирийцы, среди которых особенной известностью пользовалась особа по прозвищу Кармен — весьма, кстати, отвечавшему ее наружности; за этим домом, свернув направо, выйдем на Васильевскую и оттуда хорошо нам известными проходными дворами проберемся к площади Маяковского. Мы так и поступили — и, как выяснилось, весьма дальновидно, ибо пожилой мужчина с сильной одышкой, которого мы в одном из проходных дворов нагнали, сказал, что на улицу Горького не попадешь. «Зачем… зачем так? — с тоской вымолвил он. — Надо было по-другому… по-другому надо было». Мы шагали значительно быстрее, и потому не стали дожидаться, пока он сообщит, как именно следовало устроить движение скорбящего народа к гробу вождя.
Дорогой мы с Леночкой почти не разговаривали; посетовали по поводу Димочкиной болезни, удивились затянувшейся командировке Александра Григорьевича (в связи с чем я заметил, что в Москву сейчас попасть довольно сложно), коснулись предстоящих мне перемен по службе, которые я предвидел как неизбежное следствие объявленного сразу после сокрушившей всех нас кончины решения о соединении многих министерств, — но все это исключительно мельком, односложно и словно бы даже через силу; вероятно, не столько из-за быстрой ходьбы, сколько из-за какой-то тяжести на душе, тяжести и уныния.
Улица Горького возле площади Маяковского была перекрыта. В полусумраке еще издали заметили мы темные брезентовые фургоны вставших поперек грузовиков и скопившуюся возле них толпу. Подойдя ближе, увидели мы с Леночкой солдат, цепью выстроившихся перед грузовиками, и двух офицеров, что-то объяснявших напиравшим на них людям. Мы протиснулись еще ближе и услышали, что пускать в центр не будут. На недоуменные, раздраженные, а подчас и гневные вопросы, кто такой нелепый приказ отдал, офицеры пожимали плечами и поднимали брови, всем своим видом показывая, что они всего лишь добросовестные служаки, от которых — увы — ничего не зависит. Сзади напирали, и мы с Леночкой (я все время ее за руку крепко держал) оказались возле одного из них — капитана примерно моего возраста. Я к нему обратился: «Капитан, дай совет фронтовику. Где можно пройти?» Хмуро на меня взглянув, он кивнул на Леночку: «Жена?» «Жена», — я ответил. «Бери свою жену и чеши с ней домой — вот тебе мой совет». «Пропустите нас… пожалуйста!» — попробовала умолить его Леночка. Он махнул рукой и, глядя в сторону, закричал сиплым голосом, без всякого, впрочем, выражения: «Не напирайте, товарищи, не напирайте…» Со стороны Пушкинской площади послышалось цоканье копыт — подъезжала конная милиция.
Выбравшись из толпы, мы остановились в раздумье. «Может, и вправду…» — с чрезвычайной осторожностью начал я, намереваясь предложить Леночке последовать совету капитана. Она отчаянно замотала головой и поспешно закрыла мне рот ладонью: «Нет, Мишенька, нет! Мы должны…» «Тогда давай по Садовому», — вздохнув, подчинился ей я. Толпа перед грузовиками не убывала, напротив, становилась все больше, хотя вслед за нами немало людей двинулись по Садовому кольцу в сторону Самотеки, а другие, решив попытать счастье в противоположном направлении и проникнуть в центр через улицы Герцена, Арбат или Кропоткинскую, пошли мимо колонн зала Чайковского вниз. Но твердо было высказан мнение, а возможно, и свидетельство очевидца, что в той части кольца все улицы соединяющие его с центром, закрыты. «А Метростроевская?» «И Метростроевская тоже!» — бухнул рядом с нами густой бас. «Отчего нас к нему не пускают? Отчего?» — с тоскливым недоумением спрашивала какая-то женщина, и никто ей не отвечал.
На Садовом кольце дул сырой ветер; кое-где собран был под деревья серый, ноздреватый, весь в черной пыли снег; на тротуарах черно блестели раскатанные мальчишками дорожки льда. Если неделей раньше, мельком отметил я, мы с Леночкой ни за что не удержались бы от соблазна прокатиться по такой дорожке, то теперь даже мысль об этом казалась кощунственной. И по лицам людей, по долетавшим до меня обрывкам разговоров я понимал, что всех нас, вышедших на улицы, горько роднит особенное единство — единство общего несчастья. Безусловно права была Леночка, убеждавшая меня, что в такие дни нельзя оставаться дома. Я крепко сжал ее руку. Она обернулась, и у меня защемило сердце от вопрошающе-тревожного и печального выражения ее глаз. «Горе какое, Мишенька», — проговорила она. «Осиротели», — откликнулся на ее слова шагавший рядом высокий полковник. Да, да, думал я, непременно надо быть на улице… вместе со всеми… со своим народом. Ведь это правда, что в дни бедствий особенно ощущаешь, что у тебя есть Родина и есть народ. Вместе с тем я не мог освободиться от тягостного чувства, вызванного именно зрелищем людей, во множестве идущих по тротуарам и мостовым. Нет, нет, ничего предосудительного вокруг я не заметил — ни чрезмерно громких и тем более радостных возгласов, ни перебранок, ни оживленных лиц (хотя не могу не отметить временами возникавшее во мне и, вероятно, в других некое азартное ощущение, связанное с воздвигнутыми перед нами со всех сторон препятствиями и нашим страстным стремлением их преодолеть); все было в высшей степени сдержанно и пристойно, чему способствовала льющаяся из репродукторов скорбная музыка. И день с его блекло-серыми, как бы разбавленными водой красками, и мрачные и тоже в основном серые дома, и деревья с их особенной в эту пору года печалью и незащищенностью — от всего этого тоже веяло глубоким унынием, что вполне соответствовало общему настроению. Угнетало другое: сознание, что нас умышленно оттесняют, так сказать, на окраины горя и не дают несомненно заслуженного каждым из нас права побывать в его средоточии, чтобы опалить сердце и до конца дней оставить на нем неизгладимую мету любви, памяти и боли. В конце концов, все эти препоны в виде грузовиков, конницы, солдатских и милицейских цепей попросту унизительны! Порядок нужен, кто спорит — но порядок не должен создаваться за счет нашего достоинства. Объявили бы, где надо становиться в очередь к гробу — и мы бы пошли, и встали, и стояли бы, сколько надо: хоть сутки.
С горячностью я принялся высказывать свои соображения Леночке, но она меня перебила: «Смотри, Миша… И Петровка закрыта…» Точно: поперек улицы, отделяя ее от Садового кольца, стояли военные грузовики. Около них, как и на площади Маяковского, толпился народ, но мы на сей раз не сделали даже и попытки приблизиться. Встав неподалеку, мы принялись обсуждать, как и где можно миновать окружившие центр посты. Несколько человек тотчас к нам присоединились, и в результате признано было, что идти по кольцу дальше нет никакого смысла; через переулки и проходные дворы надо попасть на Самотечный бульвар, а оттуда, через Цветной, — на Трубную. «Именно так! — утверждал молодой человек в очках с сильными стеклами, благодаря которым его глаза приобретали выражение какого-то не вполне нормального упорства. — Иначе на Самотеку не выйти. Садовое там с двух сторон перекрыто». «Тогда и на Цветном заслон», — предположил я, но молодой человек решительно меня опроверг. «С Самотеки на Трубную пропускают! Не говорите, если не знаете!» — гневно воскликнул он, круто повернулся и почти побежал, наискось пересекая Садовое кольцо. Стоявший рядом со мной мужчина с седой щетиной на щеках сказал, ежась и поднимая воротник поношенного пальто: «Ветер пробирает, нет спаса…» «Боже мой! — громко вздохнула женщина в пуховом, темно-сером платке. — Страшно подумать…» «Пошли, что ли?» — ни к кому не обращаясь, буркнул еще один из нашего кружка: маленький человек в папахе. И мы двинулись, стараясь держаться друг друга как люди, соединенные общей целью.
Само собой, мы не одни сообразили пойти в обход. Шли и впереди, и позади нас, и когда мы оказались, наконец, в переулке, круто спускающемся к Самотечному бульвару, он весь был забит народом. Нас с Леночкой притиснуло к широкой спине какого-то молодца с шеей свекольно-красного цвета. Я тронул его за плечо: «Что там?» Он медленно развернулся и, дыхнув на меня сильным перегаром, объявил: «Не пускают». В это время меня сильно дернули за рукав. Я оглянулся — маленький человек в папахе, усиленно кивая, призывал нас с Леночкой следовать за ним. Мы протиснулись сквозь образовавшуюся позади нас толпу, проходным двором вышли в соседний переулок, точно так же спускающийся книзу и почти так же забитый людьми (что, кстати, означало, что со стороны Самотеки он тоже закрыт), там опять нырнули в какой-то двор, взобрались на крышу сарая (рядом свалены были дрова, что облегчило нам нашу задачу), спрыгнув с нее, очутились в другом дворе, где наш предводитель, подойдя к старому трехэтажному дому, уверенно открыл дверь с вылезшими из-под продранной обивки клоками ваты. Узкий и темный коридор привел нас к другой двери — прямо выходящей на Самотечный бульвар. Отмечу, что весь этот путь мы проделали по существу в полном безмолвии, лишь изредка перебрасываясь друг с другом необходимыми словами; идти отчего-то стремились по возможности быстро, в чем человек в папахе, несмотря на маленький рост, изрядно преуспел; выказал он и недюжинную ловкость, первым взобравшись на крышу сарая и крепкой рукой втянув туда остальных. По здешним же закоулкам он, кажется, мог пройти с закрытыми глазами, о чем я ему с большим уважением сказал, когда мы, переводя дыхание, встали у двери, отделяющей нас от Самотеки. Стянув с головы папаху и обмахивая ею потное лицо, он проговорил, что знание проходных дворов есть непременное условие успешной деятельности людей его профессии. «Какая же у вас профессия?» — с удивлением спросила Леночка. Ответив: «Щипач», он приоткрыл дверь и выскользнул на улицу. Леночка недоуменно пожала плечами, а я не мог удержаться от улыбки, объясняя, что наш замечательный спутник промышляет карманными кражами.
По бульвару и с обеих его сторон по мостовой к Садовому кольцу медленно плыло темное человеческое половодье. Там, откуда оно брало начало, а, вернее, показывалось из-за поворота, все видимое пространство было заполнено людьми. Пока мы еще не сошли с крыльца, я глянул вперед — у Цветного бульвара и без того медленное движение, похоже, замирало вообще и как бы вскипало. Неясный гул тысяч и тысяч голосов висел в воздухе, и я с чрезвычайной отчетливостью понял, что если мы в этот поток вступим, то выбраться из него уже не сумеем. Мгновенный озноб меня охватил, и я крикнул Леночке, притянув ее к себе и почти вплотную приблизив к ее лицу свое: «Смотри! Обратного хода нам оттуда нет!» Расширенными глазами она молча в мои глаза смотрела. «Ты поняла?!» — снова крикнул я, после чего, разжав губы, она сказала: «Идем».
Сразу же нас захлестнуло, затерло и, несмотря на мои усилия держаться ближе к краю, вскоре оттеснило вглубь. «От меня ни на шаг! — велел я Леночке. — И под ноги… под ноги! Не дай Бог здесь упасть!» Тут сзади на меня навалились, я едва удержался, чтобы, в свою очередь, не налечь на тех, кто шел впереди, и с возмущенным возгласом оглянулся. Мне в ответ виновато улыбнулся подросток лет пятнадцати. «Кто тебя пустил?! — заорал я. — Выбирайся отсюда! Немедленно выбирайся!» Но будто волна покатила нам навстречу — мы разом шатнулись назад, и когда я оглянулся еще раз, за моей спиной был уже не подросток, а сухонький старичок с бородкой клинышком. «Умоляю вас…- слабым голосом проговорил он. — Я боюсь упасть. Помогите…» Как, однако, мог я ему помочь?! Правой рукой я вел под руку Леночку, левой старался хотя бы немного отстранить то и дело наваливающуюся на меня грузную женщину в пенсне. «За меня хватайтесь в случае чего!» — крикнул я старичку и тотчас почувствовал, как он вцепился в мое пальто.
Теперь мы продвигались вперед толчками: то переминались на месте, то вдруг, словно бы валясь вперед, делали два-три коротких быстрых шага и вставали снова. Причем, по мере того, как мы приближались к Цветному бульвару, всякое самостоятельное движение становилось для каждого из нас все более трудной задачей. Мы чрезвычайно уплотнились — так, будто нас хотели слепить в одно существо, в какое-нибудь невероятнейших размеров пресмыкающееся, и я уже и не пытался отстранить от себя грузную соседку, на лице которой, между тем, все ясней проступало страдальческое выражение. «Дышать… трудно», — сквозь кашель и хрип выдавила она. Я постарался ее ободрить. «Потерпите! Еще немного осталось!» И Леночке сказал, чтобы набралась терпения, и даже улыбнулся ей, вызвав подобие ответной улыбки на дрогнувших губах моей любимой. О том, чтобы шагнуть по собственной воле, не могло быть и речи: надо было ловить начало общего порыва, который возникал в человеческом скопище как бы сам собой и, подобно волне, пробегал по рядам, — ловить и в лад ему поспешно идти вперед до тех пор, пока не накатывала и не останавливала нас встречная волна, предварительно сильно шатнув. Старичок позади меня пытался воззвать к толпе. «Товарищи! — отчаянно кричал он. — Не напирайте… Может плохо кончится! Ради Бога! Соблюдайте порядок!» А сам от моего пальто не отрывался.
Но у потока, который мы сами же образовали, все ощутимей проявлялась своя, совершенно независимая от нас мрачная воля, чье главнейшее стремление очевидно было направлено на то, чтобы причинить нам как можно больше зла. Поначалу она только шутила, забавлялась с нами, заставляя устремляться в коротенькие пробежки, а потом, будто по команде, замирать на месте — но мало-помалу ее озорство превращалось в откроенное глумление сильного над слабым, глумление, грозящее нам страшными бедами. Меловая бледность заливала лицо моей любимой, и, чувствуя, что она изнемогает, я сумел просунуть руку за ее спину, обхватить Леночку и крепко прижать к себе. «Мишенька…» — пролепетала она, и страх стиснул мне сердце — от ее едва слышного в неумолчном гуле голоса, посеревших губ и наполнившихся слезами глаз. «Ты что?! — завопил я. — Нам два шага осталось! На Трубной выберемся!» Нас протащило вдоль ограды бульвара, шатнуло к тротуару, потом вынесло на средину мостовой, где я ощутил, что хватка вцепившегося в меня сухонького старичка ослабла. Я крик его услышал — но в этот миг накатила очередная волна, толпа повалила вперед, и я, почти подняв Леночку, вместе с ней пробежал несколько шагов и только потом смог оглянуться. Другой человек был позади; наши глаза встретились, и со злобной радостью он прокричал: «Будут нам всем похороны!» «Заткнись!» — бешено заорал я, чувствуя на своей шее его горячее дыхание и содрогаясь от охватившего вдруг меня омерзения. Тут снова потащило нас вперед, и снова, напрягая все силы, я увлек Леночку и, как заклинание, твердил про себя: «Только не упасть… только не упасть…» От пота у меня щипало глаза, и, дождавшись минуты, когда встречная волна заставила нас остановиться, я обтер лоб о плечо моей любимой. Она медленно повернула ко мне голову, и я увидел испарину, выступившую у нее над верхней губой. «Ну-ну… еще немножко», — томясь, проговорил я. «А все я…» — скорее угадал, чем услышал я ее слова, и закричал в тоске, чтобы она и думать так не смела. Я кричал ей, а меня между тем одна мысль жестоким пламенем жгла: «Не выберемся!» Эту мысль я гнал, понимая, что она мои силы подточит, и Леночку наставлял: «Когда на Трубную попадем… нам резко вправо надо постараться… понимаешь?.. на бульвар…» Она кивала с обреченным видом, лоб ее жалко морщился, брови дрожали, и я видел, что моя любимая едва сдерживает себя, чтобы не разрыдаться. «Леночка! — взмолился я. — Потерпи!» «Миша!» — позвала она. Я наклонил голову и услышал: «Миша, мне плохо… Я боюсь, Мишенька… Сердце проваливается…» Лицо ее гасло, глаза закрывались и меркли.
Толпа шатнулась, и нас внесло на площадь. Чудовищной силы напор вдавил нас в самую середину человеческого скопища, нам навстречу покатила волна не меньшей силы, и как бы водоворот закрутился вокруг — с душераздирающими воплями, призывами о помощи и рыданиями. Будто в горячечном, бредовом сновидении мелькали передо мной обезображенные лица; кого-то рвало; у кого-то безжизненно моталась голова; кто-то, пытаясь поглубже вздохнуть, широко и мучительно разевал рот… Меня сдавили, в грудной моей клетке что-то хрустнуло, и от острой боли я на мгновение лишился чувств. То было именно мгновение, ибо я успел заметить, что у мужчины передо мной сползает с головы ушанка с кожаным верхом, — заметил, потерял сознание и очнулся, когда она еще держалась у него на затылке. И в этот ничтожнейший промежуток времени от меня унесло Леночку. Унесло поначалу недалеко — я ее видел, видел и рвался к ней, и кричал, и звал ее, а она на моих глазах умирала. «Пустите же меня, проклятые! Леночка… любимая моя… жизнь моя… не умирай! Я здесь… я с тобой!» — так, теряя рассудок, я вопил, пытаясь к ней пробиться, но тут новая волна накатила и потащила меня в сторону Рождественского бульвара, а Леночку — на Неглинную. Она была в голубой вязаной шапочке, хорошо заметной даже издалека. Но вскоре я потерял ей из вида и завыл, подняв голову к серому небу.