Сначала НКВД, потом Гестапо, а потом опять НКВД — это просто невозможно
4 июля 2024 Игорь Дьяконов
Игорь Дьяконов (1915-1999) — доктор исторических наук, востоковед, лингвист. Работал в Эрмитаже с 1937 г. Во время войны был переводчиком в отделе пропаганды Карельского фронта, где писал и печатал листовки, участвовал в допросах пленных. В 1944 году участвовал в наступлении советских войск в Норвегии и был назначен заместителем коменданта города Киркенес. Впоследствии — почетный житель этого города.
Предлагаем вашему вниманию отрывок из книги Дьяконова «Книга воспоминаний» (первая публикация — 1995 г.).
…Немцы подходили все ближе и ближе к городу. Почти все молодые женщины, мобилизованные на рытье окопов импровизированной оборонительной линии, теперь стали массами бежать в Ленинград, кто пешком по болотам, лесам и нехоженым дорогам, кто на случайных машинах. С их слов получалось так, что вся их работа пошла насмарку: чуть ли не на их глазах появлялись немецкие части, быстро переориентировавшие пулеметные гнезда и площадки для орудий в обратном направлении и открывавшие огонь по нашим тылам; ходили слухи о немецких парашютистах, от которых приходилось спасаться, пробираясь в Ленинград.
На самом деле все происходило не совсем так: Лужская линия задержала немецкое наступление почти на месяц, но я, например, узнал об этом только через тридцать лет из книги Гаррисона Солсбери «900 дней». (Он называет и имя инженера, спасшего тогда Ленинград: Бычевский.) Но из того, что говорили женщины, верно было то, что немецкое наступление неумолимо продолжалось. Агентство ПОВ сообщало о взятии Гатчины, о боях под Колпино, и с нашей крыши Зимнего дворца все виднее были зарницы и сполохи, а потом и слышен дальний рокот артиллерийского огня. Да и с севера в летней ночи была видна сплошная красная полоса, похожая на зарю. Горели леса, и запах гари стоял над городом. Говорили о боях у Стрельны и у Белоострова.
Все мы думали: что происходит с большим городом, когда на него наступает огромная вражеская армия, а своя армия рассыпается и бежит? Напрашивавшийся ответ заключался в том, что город сдают. Разумеется, мы понимали, что будут уличные бои, что мы, уходя, будем оставлять за собой взорванные развалины. К этому, без шума, уже готовились, об этом доходил смутный слух. Но куда при этом денется население? Будет ли город сдан в сравнительно неповрежденном виде, или в совершенно разрушенном, — судьба населения должна была быть почти одинаковой. Но какой? Казалось, что в любом случае армия не может же быть вся уничтожена и куда-то же должна будет уйти, а все способное двигаться население должно попытаться уйти вслед за нею.
Был еще один вариант — осада города, но он казался маловероятным. Правда, во франко-прусской войне была осада Парижа, но это был конец войны, и немцы, собственно, пользовались осадой как козырем для получения такого мира, какой им был нужен; здесь же о конце войны, конечно, не было и речи. Как ни бежала наша армия, мы уже знали о формировании партизанских отрядов в тылу немцев (один такой отряд сформировался прямо у нас на Дворцовой набережной); мы знали, что японские войска так и не сумели завоевать Китай, и сейчас не собираются, кажется, вступать в нашу войну. Хотя регулярная китайская армия была японцами уничтожена, они держали в своих руках только города и железнодорожные узлы. Увы, ни мне, ни кому-либо из моих товарищей не казалось, что война кончится.
Совсем недавно была осада Мадрида. Опять не то: осада была не сплошной, дорога на Валенсию была совершенно свободной. Осада Сталинграда, начавшаяся с того, что весь город был в один день уничтожен немецкой авиацией, еще предстояла, и такого варианта мы себе не представляли.
Перед нами, теми, кто не был в армии, стояла очень реальная задача: что делать нам, независимо от того, что будет делать армия.
Ясная точка зрения на это была у нашей няньки Насти. Мы с ней и с Лялсй остались одни в квартире: Ляля наотрез отказалась «удирать» с родителями, дав ясно понять, что считает непорядочным уезжать, и сейчас ходила на курсы медсестер, а позже записалась в доноры. Так вот Настя говорила очень спокойно:
— Ну что ж, и при немцах жить можно. В революцию бар резали, сейчас евреев будут резать — какая нам разница. — Она ошиблась в расчетах и умерла от голода в январе.
Конечно, о том, что же делать, мы говорили между собой. Но, хотя языки с июня сильно развязались, воспитанные тридцатыми годами, мы разговаривали даже с близкими друзьями с большим выбором. Ляля ничего не хотела слушать: надо оставаться, и все тут. Многие так считали. Побывал я дома у моих и говорил с Алешей. Алеша, так веривший в нашу армию и в ее легкую победу (и года не прошло, как он получил поощрительную премию за сценарий военно-морского фильма), бы в растерянности, и как мне показалось, даже в панике. Он говорил:
— Уходить, уходить с армией.
— Куда же ты будешь уходить? — но он ничего не слушал.
Это настроение растерянности у него, правда, быстро прошло: к середине сентября, когда немцы остановились — или были остановлены — у ворот Ленинграда, к нему полностью вернулся его оптимизм. Мне кажется, растерянность была от того знакомого мне чувства неполноценности, которое неизбежно должен испытывать молодой человек вне армии во время всеобщей войны. Алеша, несомненно, был рад, когда спустя два месяца его, несмотря на его −8 диоптрий, все-таки взяли в армию.
Идея уходить казалась мне нелепой; я думал, что единственно правильное будет оставаться и, когда немцы войдут в город, уходить в подполье. В том, что они войдут, я не сомневался: каким образом могла бы вдруг остановиться армия, в беспорядке (а именно так это и выглядело по всем рассказам женщин, бежавших с окопов, и военных, то и дело появлявшихся с фронта) за два месяца откатившаяся на тысячу километров? Разве что потому, что откатываться больше некуда…
Но, поскольку я понимал, что, несмотря на наши поражения, война только еще начинается, и что я должен найти в ней свое место, постольку я определенно считал, что единственное решение — уход в подполье. Однако это решение было слишком серьезным, чтобы принимать его в одиночку. Надо было посоветоваться с умными людьми. Не с Лялей, которая вообще ничего не желала слушать, и увы, также и не с Алешей, который, казалось, потерял рассудок. И не с Мишей, который был на фронте неизвестно где. Но с кем-то, кому можно было доверять, как самому себе, — неосторожный разговор на такую тему мог стоить жизни.
Я решил поговорить с самым умным человеком в нашей эрмитажной пожарной команде — с Александром Николаевичем Болдыревым. Разговор шел на втором этаже кабинетов на Малом подъезде, где был штаб и казарма пожарных. С нами была и Тора Гарбузова, ставшая вскоре его женой. Услышав мою идею о подполье, Александр Николаевич сказал мне:
— Жить под НКВД — плохо; под Гестапо, быть может, еще хуже; но сначала НКВД, потом Гестапо, а потом опять НКВД — это просто невозможно. Я буду уходить с армией.
Это была краткая и ясная формула. Действительно, не нужно было большого воображения, чтобы представить себе, как будет обращаться НКВД с теми, кто остался под немцами (это потом и подтвердилось после войны). И в то же время эта формула была мудрой еще и потому, что исходила из неизбежности нашей победы. Поэтому я не мог с ней не согласиться. Но все же хотелось услышать и другое мнение. Я выбрал Яшу Бабушкина, светлую голову и человека, глубоко преданного коммунизму, человека, которого я особенно любил, и до сих пор вспоминаю его большие, чистые глаза. Он работал на радио. Позже для голодных ленинградцев в их темных холодных пещерах радио имело огромное значение, а Яша был, пожалуй, главным организатором блокадного радио; вещая, опираясь на костыли или что-то в этом роде — стоять уже не мог.
Я пригласил его в кафе «Норд» (теперь «Север»), и там мы обсуждали, уходить ли вместе с армией или оставаться в подполье. Яша сказал:
— Я останусь только в том случае, если буду знать, что в ЦК партии лежит приказ о том, чтобы я, Яков Бабушкин, остался в подполье.
Но что же делать? Уходить? Как, куда? Если даже будет куда отходить армии, может ли гражданское население забивать собой дорогу отхода? Яша сказал: «Посмотрим».
Между тем, всюду обсуждался вопрос о том, удержится ли само советское правительство. Как-то я говорил у Малого подъезда Эрмитажа с нашей эрмитажной античницей, Александрой Ильиничной Вощининой, и подошла ее мать. Когда заговорили об этом вопросе, я сказал, что речь идет не о власти, а о существовании России. Мать Александры Ильиничны очень взволновалась и сказала:
— Спасибо, молодой человек, что вы вспомнили о России. При мне к Милице Эдвиновне подошла Милена Душановна Семиз и сказала:
— Что происходит, разве нас так учили!
Милица ответила ей:
— Сталину сейчас тоже очень тяжело!
Милена прямо сказала, что она хотела на Сталина.
У всех настроение было такое, что все рушится. Я уже слышал, как на улице группа пьяных кричала «бей ж*дов» — как будто не было четверти века советской власти.
Фото: Ленинградцы на строительстве Лужского рубежа, лето 1941 года