Святовитский двор
29 июня 2024 Нико Брезгашвили
«О, слон! Ведь ты мудрец. И, как мудрец, не смеешь
Ни сторожа побить, ни выйти из тюрьмы…
За это, тяжкий слон, когда ты околеешь,
Тебя к святым слонам должны причислить мы».
Алексей Константинович Лозина-Лозинский
Обшарпанная дверь Святовитской камеры захлопнулась — на вспотевшую лысину вошедшего со всех сторон уставились мутные озлобленные глаза. Ни единого слова не сошло с уст слепленной личности пестрого круга сидельцев, но Злотарев уже ясно понял, что настроены они заранее недружелюбно, а может быть и радикально-враждебно. Все как на подбор: лысые либо стриженные под машинку, минимум с одним рубцом на недовольной физиономии, одеты в крайне непривлекательные робы с номерным знаком над сердцем. Вздохнув, новоприбывший остановился и растерянно начал смотреть по сторонам, словно очутился не в тюрьме, а на вокзале.
— Как звать? — спросил глуховатый голос из темного угла.
— Злотарев Прохор Алексеевич, — ответил Злотарев и стал усиленно всматриваться в темноту, чтобы рассмотреть скрытного собеседника. Тщетно — заключенный был надежно спрятан за иллюзорным занавесом и никак не хотел показываться. Воображение начало шалить и вырисовывать жуткие образы, но все мгновенно рассыпалось, как только послышался следующий вопрос.
— И что же ты такого натворил, Злотарев Прохор Алексеевич?
Прохор Алексеевич заметно смутился, услышав вполне ожидаемый вопрос и опустил глаза. Неужели он, отец двоих детей, будет сейчас отвечать на этот стереотипный вопрос? Неужто он, человек с двумя высшими образованиями, в эту секунду находится в самой настоящей тюрьме? Разве это не кошмарный сон и сырая камера — его обитель на следующие пятнадцать лет? Он попятился и прислонился взмокшей спиной к ледяной шершавой двери, видимо, надеясь на то, что она вдруг растворится и он сможет как ни в чем не бывало выйти из камеры и пойти домой. Он как раз успеет к ужину, домашнему горячему ужину. Валя в своем любимом бордовом халате, должно быть, уже начала накрывать на стол. Две солонки, салфетки, четыре тарелки и четыре изумительных стакана с подставками, которые он привез из Ялты прошлым летом. В кастрюле дымятся макароны-ракушки с алтайским сыром, а на сковороде шипят сочные котлеты с капустой. Не хватает только кабачковой икры и его самого — опростоволосившегося Прохора Алексеевича, загремевшего на три тошнотворных пятилетки, выжженных цифрами на шипящих кишках.
— Чего молчишь-то? А, Прохор? — раздался второй голос уже чуть ближе. — С нами ведь и поговорить можно, не трясись ты так…
— Ну? Статья-то какая? — вернулся вдруг голос из темноты.
— Статья две тысячи семьсот сорок два точка двадцать, — дрожащим покладистым голосом проблеял Злотарев, сам удивившись своей интонации.
— «Разговор без надобности», значит?
— Мгм, — утвердительно промычал Прохор.
В камере воцарилась тишина. Повсюду расплодившиеся глаза недоверчиво прищурились, а после едва различимо подобрели. Таинственная фигура из темноты, наконец, показалась — это был жилистый коренастый мужик, лет сорока пяти, с черными, как национальный лик нефти, волосами.
— Ха-ха! Слыхали, мужики? Так это наш, наш это! Наш ты, Прохор, наш человек!
— Проходи, Прохор Алексеевич, проходи. Тут наговоришься.
— Ага, для нас тут условия царские — чеши языком сколько хочешь. Вот промискуитетные страдают, они-то страдают, не с кем, понимаешь…
— Да обожди ты про всех подряд рассказывать, дай пройти человеку.
Прохор не до конца понял суть сказанного, но настроение его немного поднялось. Саблезубые хищники-сокамерники более такими не виделись, и это не могло не радовать. Прохору освободили койку и кинули пожелтевшую от старости подушку. Благодать… Постель есть — не как дома, конечно, но все же постель. В этот момент, как ни странно, тоска по Вале и детям будто бы скукожилась и решила временно не сыпать соль на рану. Прохор вытер пот с лысины жестким рукавом робы, устроился на койке и стал смотреть в потолок. Напряжение окончательно растворилось — сокамерники вокруг него продолжили заниматься тем, чем и занимались до того, как он вошел в камеру. Кто-то спорил с товарищем, кто-то читал потрепанный томик Чехова, а кто-то сосредоточенно разгадывал истрепанный кроссворд. До Прохора доносились диковатые комбинации слов, которые он поневоле впитывал, вжавшись в матрас:
— Мы ведь узники хаоса, невольники чести, так сказать, Саввич. Я просто хотел информацией, понимаешь, поделиться — полезной, не вредительской совсем. Читал в газете лет девять назад, да вспомнил неожиданно. А информация она ведь как укус. Зудит и зудит, пока не почешешь. Ну я и почесал языком немного… Товарищ мой меня и сдал. Два года дали ему, двадцать мне. Сучья участь.
— А с чего ему так мало-то? Неправильно как-то…
— Ты лучше бы, Саввич, спросил, с чего мне так много… Можешь не спрашивать — сам скажу. Он ведь там такого наплел — Господи помилуй, так сказать.
— И ужель поверили ему?
— А чего, похоже на обратное? Да и не надо было им слова его проверять. Они ему: «Дискредитировал?» Он им: «Дискредитировал, само собой!» Они ему: «Богохульствовал?» Он им: «Богохульствовал, еще бы!» Они ему снова: «Призывал к страшному?» Он им, Господа не боясь: «Призывал не к страшному — к страшнейшему!» Он им, поклявшись матушкой, заявил бы, что я семьи целые вырезал на радостях, да жаль не спросили. Выслушали его, покивали и за меня взялись. А я чего? Я ничего — обделался, как дитя малое. Вот и все, дело с концом, так сказать.
— Дурно это все, дурно.
— Еще бы не дурно, Саввич. Просто невообразимо дурно, так сказать! Понял бы меня кто…
— Как тут не понять… Моя история ведь еще глупее. Ехал на работу утром в автобусе, салон полный, как банка со шпротами. Я протискиваюсь к поручню, трусь обо всех, тут кошелек мой из кармана и выскальзывает, начинает путешествовать по всей площади. Нервничать начинаю страшно.
Шарахаюсь из стороны в сторону, пытаюсь разглядеть что-нибудь. Вдруг смотрю — стоит какой-то осел угрюмый, а под пяткой у него моя вещь. Я до него кое-как добираюсь, по плечу аккуратно пальцем стучу, говорю: «Извините за беспокойство, у вас под ногами, кажется, мой кошелек». Он разворачивается, смотрит на меня своей мордой осоловелой, да как заорет: «ч-е-е-е-го?» Тут уж весь автобус на меня смотрит. Не сочувственно главное, а презрительно так, с профессиональным омерзением, как на дерьмо засохшее.
— Ну-ну! А ты чего, Саввич?
— Да чего я… Смотрю на урода этого и еще раз вежливо повторяю с надеждой, терпением: «Простите, вы не поняли, у вас под пяткой мой кошелек». А он как распахнет глазищи, да пуще прежнего завизжит: «Это не мое!» Я уже краснеть начинаю, терпение на исходе, дрожу весь. Говорю обмудку: «Мать святая, да ясно, что не ваше, ногу только извольте убрать». А эта тварь берет да и хватает меня за плечо. «Пойдем, — говорит, — пойдем». Народ уж в салоне с ума сходит, кричит чего-то, глупости какие-то. Эх, сука… Да ну его!
— И что там, что дальше-то было, Саввич?
— Что-что… Выходим мы с этим хмырем на Коньячном массиве, а служители закона нашего тут как тут. Нарисовались совершенно случайно. Он меня за плечо тащит, а я вырываюсь. Морду какую этот хряк состроил! Как будто не он меня насильно ведет, а я его. Друзья в форме к нам сразу же подбегают, интересуются учтиво, есть ли проблемы какие. Ну и все… Наврал им этот хер с три короба. Сказал, что ехал в автобусе на работу, подошел я, подозрительного вида мужчина, подкинул ему странную вещь и начал заговаривать. Чушь же! А я стою, ни слова сказать не могу. Эту скотину потом благодарят сердечно, задницу вылизывают, а меня сюда…
— Да, Саввич, твоя не лучше будет. Schrecklich*, так сказать…
Прохор лежал и впитывал разговор двух людей, чьи судьбы теперь тесно переплетались с его собственной. Голоса стали роднее и приятнее, хотелось слушать их дальше. Такие же люди, как он — решительно не страшные, просто попавшие под горячую руку судьбы. Эта мысль успокаивала Злотарева, мерно прогревала изведенную душу, его даже начало клонить в сон. Прохор закрыл глаза, в кромешной тьме ярким парадом поплыла пестрая галерея жизни. Он вновь очутился дома на своем диване, рядом суетилась Валя, собирающая вещи на дачу, дети играли у себя в комнате, откуда доносился их звонкий заливистый смех. Суббота… И никаких забот! Младшенькая Настя выбежала из комнаты и уселась на диван рядом с отцом. Посмотрев на него огромными голубыми глазами-бусинами, она с долею присущей детям наивности спросила: «Папа, ты меня слышишь?» Злотарев, широко улыбнувшись, посмотрел на дочь и лениво ответил: «Ну конечно, конечно, я тебя слышу». Настю, казалось, не удовлетворил его ответ, она вдруг нахмурилась и злобно прошептала: «Проснись! Проснись, говорю!» Злотарев опешил и подумал было…
— Да проснись ты уже, сколько можно!
Над Прохором нависло испуганное лицо Саввича.
— Если будут спрашивать, то ты о наших планах ничего не знал. Как зашел в камеру, ни с кем не трепался, лег и сразу уснул. Проснулся — увидел то, что увидел. Уяснил?
Злотарев еще не до конца понял, где находится, поэтому добрая половина слов пронеслась мимо его ушей.
— Уяснил, говорю?
Саввич схватил его за шею и потряс. Полусонный мозг Прохора смог обработать лишь последние два слова.
— Мгм, уяснил.
И он снова провалился в сон, который, несмотря на экстраординарность обстановки, оказался очень даже крепким.
Крики. Удар. Падение с койки. Жгучая боль под ребрами. Старания открыть глаза. Прохор мгновенно понимает — случилось ужасное. Взгляд первым делом падает на сине-фиолетовое лицо Саввича с бессильно выпавшим разбухшим языком. По камере снуют надзиратели и врачи. Все сокамерники Злотарева мертвы — у его койки полукругом лежат тихие бездыханные тела тех, чьи бодрые голоса он слышал еще вчера. Прохора хватают за шкирку, наотмашь бьют по лицу и выволакивают из камеры.
В белой комнате без окон его продолжают бить руками и ногами, позже в дело вступают шнуры и палки. Тело танцует, подбадриваемое игривым током. На вопросы о сокамерниках он ничего не может ответить — не может, потому что натурально ничего не знает. Вспоминаются последние слова Саввича. Задыхаясь, Злотарев пересказывает их ночной разговор амбалу в форме. Все мучители вместе с орудиями пыток покидают белую комнату.
На утро к Прохору приходят двое в халатах. Ему велят раздеться догола. Ведут в душ, приказывают отмыть засохшие пятна крови. Приводят назад в белую комнату. Уходят, возвращаются с чистой робой кремового цвета. Приказывают Прохору одеться и ждать. За ним приходят вчерашние мучители и, грубо схватив под локти, ведут по длинным коридорам. Темный тоннель смерти отнимает последние силы — надежда на спасение, скурвившись, выплевывает сердце.
Злотарева выводят на просторную площадку под открытым небом.
Солнце припекает лысину, на ней проступает пот. Ему велят встать на аккуратный черный круг, который виднеется вдали. Прохор понуро идет, еле передвигая ноги. Он прекрасно понимает, какая процедура последует за становлением на разметку. Дойдя до круга, он вытирает лысину рукавом робы и тяжко выдыхает воздух, который зачем-то удерживал в легких, пока шел. Дуло занимает позицию параллельную лбу Злотарева. Он оглядывается по сторонам и видит еще шесть одинаковых кругов, которые, в отличие от его круга, пустуют. Раздается лающий выстрел — первый и последний в его жизни — Прохор Алексеевич Злотарев расстается с Валей и двумя детьми, но воссоединяется с сокамерниками.
*ужасно, страшно (нем.)
Иллюстрация: фрагмент картины Zdzisław Beksiński