«Церкви и тюрьмы разрушим…» Насчет первого преуспели достаточно, а с тюрьмами некоторая заминка произошла
15 ноября 2024 Эдуард Кузнецов
Эдуард Кузнецов — писатель, журналист, правозащитник, бывший узник Сиона. Учился на философском факультете МГУ, участвовал в распространении самиздата и в выступлениях молодежи на площади Маяковского в Москве. В 1961 г. был осужден на 7 лет за антисоветскую агитацию, освободился в 1968-м. В 1970-м вместе с женой и другими товарищами участвовал в заговоре с целью захвата самолета для последующего вылета из СССР. Был схвачен, приговорен к смертной казни, которую заменили на 15 лет лишения свободы. В 1979 г. был обменен на советских разведчиков и переехал в Израиль, где много лет работал журналистом. В заключении Кузнецов написал книги — «Дневники» и «Мордовский марафон», которые смог тайно передать на Запад для публикации. Предлагаем вам отрывки из «Дневников»:
1970
30.10. Нас перевели из 247 в 242 камеру — под нами «ленинская» камера — 193, в которой он когда-то сидел. Ныне она пустует в качестве реликвии, не подлежащей осквернению. Если взглянуть из прогулочного дворика на стену нашего корпуса, пятое окошко справа на пятом этаже сразу бросается в глаза: нарушая впечатление угрюмой правильности ржавых квадратов «намордников» на каждом окне, одно оно сияет чисто вымытыми стеклами. Редкая решетка, стекла вместо пластмассы и отсутствие «намордника», из-за которого в камере даже в солнечный день сумрачно, это кое-что для заключенного. На заре революции — или, как говорил один мой знакомый, разволюции бодро распевали: «Церкви и тюрьмы разрушим…» Насчет первого преуспели достаточно, а с тюрьмами некоторая заминка произошла. Вполне простительная — не только в связи с намерением сохранить все лучшее, выработанное феодально-буржуазной культурой, но и в связи с усилением классовой борьбы по мере все больших успехов социалистического общества. Разумеется, когда бы не столь удобная во многих смыслах — и в первую очередь в экономическом — система концлагерей, пришлось бы понастроить уйму новых тюрем, а так перебиваются в основном старыми, лишь изредка раскошеливаясь на новостройки. Бывает, что очередное заявление о значительном сокращении преступности, понуждает власти к таким поспешным шагам, как, например, снесение ленинградской женской тюрьмы — решили, что «Крестов» хватит для преступников обоего пола. Оно, конечно, и хватило, — только в таких точно камерах, как наша, уголовники сидят всемером-восьмером. Так что мы вдвоем на своих 12 квадратных метрах вроде как владельцы частной дачи.
«Экстерьер» тюрем более всего, насколько мне дано судить, изменился за счет «намордников», да кое-где — как, например, во Владимире — свежая кирпичная кладка подсказывает, что старорежимные окна были раза в 4 попросторнее. Однако, 4 корпуса Большого Дома пустуют. Резерв что ли. Мы занимаем только 5 и 6 этажи одного из корпусов — человек нас 50 от силы. Да и то половина, наверное, — валютчики, взяточники (крупные) да контрабандисты. С 60-го, если не ошибаюсь, года КГБ взял на себя эту дополнительную нагрузку, и хотя все эти «экономические диверсанты» отбывают сроки в обычных лагерях, следствие им ведет КГБ, чему они весьма не рады.
Общий дух Большого Дома почти не отличается от такового Лубянки и Лефортовской тюрьмы. Теперь, когда я опять вжился в тюремные будни, иной раз в просоночном состоянии временные пласты смещаются, и я путаю 1970 г. с 1961-м. Кстати, словно иллюстрируя поверхностность традиционного противопоставления москвичей и ленинградцев (душевность — сухость, безалаберность — педантизм и т. п.), здесь тюремные обряды не блюдутся столь строго, как на Лубянке и в Лефортове. Тут не шипят с зловещей значительностью: «На К — приготовьтесь», а лихо хлопают кормушкой и громко вычитывая по бумажке фамилию, сообщают, куда именно тебя поведут. Конвоируя тебя, надзиратели во избежание нечаянной встречи с другим арестантом не только пощелкивают пальцами, как это заведено в Москве, но и гремят ключами, свистят, а то и вовсе кричат что-нибудь вроде: «Осторожно — веду!» Хотя, возможно, сами ленинградцы неповинны в таком наплевательском отношении к инструкциям: на моих глазах надзорсостав уже дважды обновлялся во всяком случае наполовину — и все за счет приезжих из самых разных городов. Я слышал, как они называли себя командировочными и стажерами. Интересно, есть ли тут какая-нибудь связь с нашим делом. Более 40 следователей готовили нас к суду — от просто следователей по особо важным государственным делам до начальников следственных отделов КГБ краев, областей и городов, от старших лейтенантов до полковников. Каждые 2-3 недели мне давали на подпись очередной приказ: в связи, де, с особой сложностью дела в следовательскую группу включены такие-то и такие-то лица.
31.10. Окончательно убедился, что мой сокамерник — «наседка». Он и раньше излишне энергично (по тюремной этике) интересовался некоторыми укромными деталями нашего дела, но я не спешил с выводами, контролируя склонность к подозрительности, почти неизбежную в таких условиях. Сколько я их видел, населяющих доносчиками и сексотами все пространство вокруг себя, — поиск личной значительности, что ли? А скольких усыпляют, отравляют, гипнотизируют. Как правило, это пустейшие люди — выверни их наизнанку, не обнаружишь ничего, достойного слежки или гипнотизирования, разве что гипертрофированное тщеславие да пару капель яда. Двинутые, разумеется, не в счет.
Постоянное пребывание нос к носу располагает к некоторой бесцеремонности, а чуть дай волю и к амикошонству. Я всегда стараюсь предельно отдалиться от сокамерника. Не то, чтобы я был не общителен, но иные мгновения мне всякое посягательство на тишину — нож острый. И вот, чтобы уберечь эти возможные редкие мгновения, я заранее пускаюсь на ряд уловок, суть которых сводится к внушению сокамернику примерно следующего: когда этот желчный, гневливый и наглый тип читает, расхаживает по камере с преувеличенно сосредоточенным видом или сидит на койке, прикрыв ладонью глаза, лучше ему не мешать: не заговаривать с ним, не свистеть и т. п., — а то нарвешься на какое-нибудь язвительное замечание или — того хуже — скандал. Дело в том, что в силу ли мизерности мыслительных способностей, суперчувствительности ли ко всяким помехам извне или, может, даже подсознательного настроя на поиск их в качестве оправданий неумения сосредоточиться, меня отвлекает, раздражает само подозрение, что вот сейчас или чуть позже — вообще в любой момент — кто-то может обратиться ко мне с каким-нибудь вопросом, заговорить, кашлянуть, посмотреть даже. При всем том я вроде бы не неврастеник. Сейчас пришло в голову, что описанное выше состояние, этакая шумовая идиосинкразия сопутствует в первую очередь топтанию вокруг старинных моих тем: как жить — не сегодня и завтра, а вообще. Этические антиномии — мой крест. Что-то вроде сверхценных идей, — попадись я в руки психиатрам с их скучными эталонами здоровой психики.
Я еще лет в 18 всерьез мечтал забраться в какую-нибудь лесную избушку — снег и тишина первозданная и, главное, чтобы вокруг была разлита прочная уверенность, что никто тебя не потревожит и впереди много-много времени, так что спешить некуда… И тогда, мнилось, я решил бы для себя все главные вопросы…
Время, отведенное на прогулку, кончается — закругляюсь. Теперь я не хожу гулять, чтобы хоть час быть одному. Вот как я его разоблачил. Решил вздремнуть перед обедом и уже совсем было заснул, как он тихонько окликнул меня. Какая-то странная нотка в его голосе заставила меня насторожиться, я промолчал и постарался дышать как можно ровнее. Слышу, он поднялся с койки и начал потихоньку извлекать у меня из-под подушки том Карамзина, где у меня эта тетрадь: до сих пор я делал вид, что конспектирую Карамзина и — поскольку дневник мой еще в эмбриональном состоянии — не утруждался прятать тетрадь (надо срочно завести в похожей тетради всяческие конспекты). Я заворочался, вроде бы просыпаясь, он нервно шарахнулся в сторону и, независимо насвистывая какую-то песенку, зашагал по камере. Пора подумать о тайнике. Это целая проблема: камера почти голая, а обыски — каждую неделю. Надо от него как-то избавиться… Впрочем, другого ведь дадут.