У него еще было время

25 ноября 2018 Нонна Слепакова

Нонна Слепакова (1936–1998) — советский, российский поэт, писатель, переводчик.

***

Когда он последний раз от меня уходил, в передней-то, как всегда, самый разговор у нас и пошёл. Как где-то у Кушнера: «Мы что, подобрать не могли просторнее места для спора о Данте?» Ну, не о Данте мы с ним, но кое о чём смежном. И не спорил я особенно — поспоришь с ним, как же.

— Так ты завтра в Пилорамск вылетаешь?

— Да, а что? — сто раз я ему говорил, что завтра.

— А то, что обратно вылетай послезавтра же, двенадцатого, и утренним рейсом, слышишь?

— Да что такое, Господи?

— Только то, что двенадцатого в девятнадцать ноль-ноль пилорамская АЭС взорвётся.

— Господи, спятил ты?! Сам, что ли, займёшься?

— Зачем сам, просто позволю, чтобы кое-кто другой.

— Да за что?!

— Меня они, знаешь ли, в Пилорамске вовсе забыли. Не боятся, и всё тут. Так все поперёк меня и ломят.

Нонна Слепакова

Коротко и смачно выпаленные мною картинки ужасов взрыва, который разом унесёт половину пятисоттысячного города, а вторую сгноит у нас в Москве на лейкемических койках, как и аханья о женщинах и детях, действия не возымели. А в образности мне не отказано. Я и в «Соискателях» — зам. Главного, и пару книжек стихов выпустил, в наши-то времена.

Я перешёл от художеств к логике, которой он порою на самом деле бывает как бы чужд.

— Да разве тебе надо, чтобы все-превсе по-твоему думали? И полсотни таких ты не найдёшь. И как бы слава Богу, что не найдёшь. На самом деле ведь скучища, если никто никогда против не попрёт!

— Ты сказал. Не такой я тормоз, как ты передёргиваешь. Я иногда за то истребляю, мужик, что слишком уж против меня не прут. А городок премерзкий, не жалко.

— Ты сделал, — возразил я ему в тон. — И потом, насчёт этой вот полсотни. Вдруг ты проглядел, бывает ведь как бы с тобой. Разве ж там и полсотни не наберётся, которые по-твоему живут?

— Если б набралось, то и разговору нет.

— Ну а если там — сорок пять? Из-за пятёрки недобору — весь город? Как бы мелочно-то до чего, Господи ты Боже мой!

— И сорок пять сошло бы. Хоть и мало для пол-лимона душ…

— А ежели тридцать? Двадцатки всего не дотянут!

— И тридцать куда ни шло.

— А десяток если?

Он не ответил, только плечами пожал и принялся, по обыкновению, вытягивать рукава рубашки из-под коротковатых рукавов куртки, чтобы прикрыть жуткие шрамы на запястьях — следы одной его давнишней неописуемой пятницы, за которую я ему многое извинял — даже нынешние его семь пятниц на неделе.

Ясно было — судьба Пилорамска решена. Этот может.

— Учти только, — обернулся он уже в дверях. — В Пилорамске — никому ни слова, ни-ни. Ты-то хоть против меня не при. Понял, Крутой?

— Да понял, понял я, Господи, — простонал я.

На самом деле никакой я не крутой. Главное, родичи все вечно были всмятку, ну и воспитали под себя, гуманитарно и гуманно. Благо, хоть Языку обучили. Компьютеру — уж это я потом, сам. А вот в журналистику всё-таки они, мои, меня сподобили. Хочешь жить — умей крутиться, это я с начала Новых Времён просёк. И кручусь как зарезанный, по двадцать репортажей да статеек в неделю. Потому и дали кликуху — Крутой. Ну и он меня так. А крутое у меня на самом деле только раздвоение личности. Стихи писать охота, а тут лети, например, в Пилорамск за оптимистическим, по нашим меркам, репортажем. Или жену непорочную и преданную из Квебека или Васильсурска вывезти припрёт — романтично же, что не московская — а ты сиди в редакции, письма графоманские разбирай. Вечно несвобода, да бывает ли свобода-то вообще? Это он никому не подотчётен, — «до того, мол, никому не отчитываюсь, что и себе самому отчитываться не желаю». А я кручусь, сам у себя вечно подневольный. И там у Квебека. У Васильсурска. У моих. Сарделек и пива у.

А ещё, пожалуй, круто я болен сохранением всего. Не следи за мной мои в оба глаза, не выбросил бы ни одной старой вещи, всё хранил бы на память и оброс бы барахлом, как Плюшкин.

… Я устроился в махонькой ноль-звёздочной пилорамской гостинице, хотя ночевать предстояло только одну ночь, а завтра, двенадцатого, и в Москву. К этому хмырю Ибрагимоглытову я не торопился. Ещё из Москвы назначил интервью на двенадцать, а только без пяти начал бриться. Да и до АЭС пёхом пройдусь. Это только в детстве мама с бабушкой внушали, что точность — вежливость королей, теперь-то я знаю, что короли по определению должны быть не точны. Ну какая тебе цена, если являешься тык-в-тык? Значит, как бы нужно тебе очень чего-то, зависишь ты как бы, заискиваешь. Король — он небрежен, ему плевать. Охаживает вот кое-как бритвой жужжащей лицо, полнощёкость и румянец которого пока ещё затушёвывают тайную тоску и бремя забот по королевскому кручению, а к Ибрагимоглытову этому не очень-то монарх и спешит.

Так, королём в командировке, я и вышел в Пилорамск. Городок был когда-то захудалым райцентром на полпути из Москвы в Свинеж, оброс многоэтажными домами только после постройки АЭС, и в нём отовсюду так и выпирали следы социалистической родимой оброшенности, роскошного замаха и вечного недодела. Начатый и оставленный громадный плавательный бассейн из камня и стекла, теперь почти сплошь выбитого; амбарчики-ангарчики-базарчики шелудивого кирпича, при лопухах, крапиве и собаках, состоящих из колтунов и пылищи; чисто дачные ещё усадебки с верандочками и гамаками; кое-где — стайки весёленьких ларьков с райским глянцевым нутром; вывески на латинице и отеческом сервильном. В окне булочной — ПЫШКИ ИЗ АМЕРИКИ, а вдали, на облупленном кирпичном брандмауэре какой-то ещё там «ЗЕЛЁНЫЙ КОТ». Приблизившись, я прочёл, что это «ЗЕЛЁНЫЙ зал пилорамского дома культуры, дисКОТека». В общем, выпендрялись, как могли, под современность, но в целом городок был уютный, родственный какой-то и детский в захолустности своей. Здесь и аэропорт-то назывался ещё по старинке «Пилорамским Полем». И мороженое было провинциально щедрое, большой такой вафельный раструб, извергающийся вверх шоколадом и арахисом. На самом деле я как бы это мороженое и купил. И может, из-за мороженого, только захотелось мне с чего-то сохранить этот запущенный городишко. И наградит же он иногда! Прогресс как бы велит — хлам на помойку, а я…

На повороте из старого центра в новый Пилорамск топырил клешни забытый и поблекший до цвета варёной телятины молот-серп-советский-герб из фанеры. За ним начинался городок АЭС — ряды типовых пятиэтажек с баньками и хлевчиками снаружи, будто мощный жилой комплекс так и остался совковым полу-селом, райцентром. Виднелись и большие, опустелые ныне и заколоченные, детсады и пионерлагеря, где всё ещё стояли яркие мухоморные беседки, медведи, львы и драконы для лазанья и катанья в счастливом детстве и коллективные умывалки «прямо на воздухе». Всё это уходило в знойную нутрь образцово-показательного соснового леса, — мечта старорежимных физиков жить как лирики. Они на самом деле так здесь и жили, и не то что как лирики, а как бы просто по-людски, — мирно, притёрто на веки вечные. И, судя по старичью и ребятишкам, кишевшим возле пятиэтажек, счастливы были, знать не зная, что тут было Вчера и что будет Завтра. На самом деле так и надо. Ведь счастье — это Сейчас: вот хоть бы и я — иду не торопясь к Ибрагимоглытову и мороженое покусываю, и лениво мне на что-нибудь кроме и мозги-то напрягать.

Однако, поднапрячь их было нужно. Как предупредить, если не имею права предупреждать? Завтра всё-таки будет, раз он говорит, со всей мясо-фанерно-кирпичной кашей на голом выжженом пространстве, где потом разведутся двуглавые мыши и вуглускры — помесь собаки с репейником. Да что я? Не стоит уродовать моё Сейчас! Ведь к Ибрагимоглытову иду, к здешнему Главному, уж дам ему как бы понять. На самом деле брейн у меня всослив и изворотлив, крутиться поднаторел, выкручусь.

Интервью, как я и полагал, оказалось сущей скучищей. Да я за благополучной скучищей и летел. Главный «Соискателя», в просторечии «СОИТа», вдруг спохватился, а не много ли мы за последнее время тиснули чернобыльской и прочей чернухи? И меня, вечного козла отпущения, в Пилорамск погнал за сравнительно оптимистическим и по возможности развязно-остроумным материальцем: тут у них и зарплату вроде вовремя выдают, и счётчики не зашкаливает, «вот ты всё ноншалантно этак и обскажи, да стёбом подперчи насчёт городка занюханного, коммунячьего наследия». Стёб я репетировал ещё по пути, работа есть работа. Да только и он есть он, сказал — сделает, ему как не верить? Но и я есть я, вот я и подступился.

Ибрагимоглытов, и вправду хмырь старого покроя, с благообразным, чуть выблескивающим на кожу партийным жирком, не преобразившимся ещё в жилистую бизнесменскую сухость, в меру раскосый, насторожился при первом же моём заходе.

— На самом деле, Хасан Усманович, у вас образцовое, стабильное хозяйство. Но я как бы метафизически хочу спросить. А не бывает у вас каких -нибудь дурных предчувствий, ну как бы тревог опытного руководителя, что слишком уж всё неколебимо, вот именно на таком фоне аварии и бывают?

Его перекосило.

— Может, я неопытный руководитель, — с попыткой остроумия парировал он, — потому что такого за собой не замечал.

— У вас много наработок, видно, что вы активно планируете, деятельно обустраиваете и саму станцию, и жилой массив. Но когда торопливо нарабатываешь, случаются и недоработки. Вы уверены, что АЭС в ближайшее время не угрожает взрыв?

Его перекорёжило вместе со всем кабинетом зелёного сафьяна, оснащённым самой что ни на есть неотехникой в смысле телефонов, компьютеров и факсов.

— А почему вы спрашиваете?

— Знаете, в прессу иногда просачивается… — замямлил я, — из достоверных и не очень достоверных источников… Слухи всякие, предположения, чуть ли не суеверия… На самом деле, — выровнялся я, — я хотел спросить, что бы стали делать вы как глава предприятия, если бы в один непрекрасный день на АЭС произошло что-нибудь непредвиденное, внезапно, ну хоть как бы и завтра?

Его почему-то вдруг словно отпустило. Он хитровато, раньше сказали бы — по-ленински — прищурился.

— Вы, дорогой наш гость, затрагиваете очень серьёзный вопрос, на него следует ответить подробно, обстоятельно. Секундочку, сейчас распоряжусь кофе…

Явно из уважения к столичной четвёртой власти он не стал нажимать кнопку обширной своей настольной клавиатуры, а лично выскочил в секретарскую.

После этого мой диктофон около часа писал сафьянно-электронное безмолвие кабинета. Усманыч не возвращался. Когда я наконец вылетел в секретарскую, девица с волосьями аж до самого задничного разреза с хладными извинениями сообщила, что Главный неожиданно отбыл, вызванный на объект — строительство кафе «Пилорамье» над рекой Свинежкой. Как угодно, господа, как угодно. Завтра вечером от вашего гнёздышка — в сердце-то АЭС — даже и каши никакой не останется, одна как бы пыль на самом деле. Кстати, видение пыли, которая, как сейчас под оконным лучом, будет мельтешить на этом месте, только уже на ничейном, так сказать, постпилорамском пространстве — почему-то не слишком меня устрашило. Пыль — она сухая, серая, невыразительная, не то что кирпично-мясная мешанина жилмассива. Попляшет-попляшет и осядет. Что ж, пошли щупать другие варианты.

Я решил пообедать в местном ресторане «Ярило (SUN)», но у дверей его наклонился потрепать бесхозного Бобика. Польщённый пёс с силой встряхнулся, и вся скопившаяся в его шкуре пыль прянула мне в лицо. В правый глаз попала острая соринка, он тотчас вспух и заслезился. Рухнул план обеда и пива. Я бросился в скверике на скамейку, стараясь платком, слюнением и миганием избавиться от невыносимой колючей боли. Кое-как, сквозь слёзы, я разглядел, что на скамейке сижу не один. Слева мостилась классическая старушонка, мерно качавшая ногой детскую коляску. Меж тем больно стало так, что я бесстыдно завыл. Что-то ввинчивалось в мой глаз, елозя, терзая, перемещаясь по моему зрачку, то вонзаясь в изнанку моего века, то куроча нежнейшие слои моего глазного яблока. Соринка, проклятая собачья пылинка, пыль — способна довести человека до воя и слёз, позорящих свежий мужественный румянец его щёк!

Старуха вдруг встала, молча, мощным движением отвела мне назад голову и близко-близко пригнулась к лицу, точно желая впиться поцелуем. Больше того, высунула кончик жилистого, иссиня-бордового языка — и стала лизать мне больной глаз, словно выуживая из него что-то. На самом деле со стороны это, наверное, казалось как бы затяжным, перспективным поцелуем. Только вот её слишком белые ровные зубы во рту, дохнувшим на меня кисловатой затхолью, дряблый обвислый мешочек щеки, проехавшийся по моим губам, корявая рука, удерживавшая на месте мою голову… Но боль куда-то делась, испарилась, и я взглянул на бабку обоими глазами с такой благодарностью, будто меня излечила древним этим способом красотка из Квебека или Васильсурска.

Кстати, и с Квебеком, и с Васильсурском я до сих пор в добрых отношениях. Всё из-за тяги сохранять. По мне так то, что исчезает или обречено исчезнуть — тем более должно сохранить.

— Вот и всё. Не пробовал, а делов-то всего, — сказала старуха, показав мне целительный кончик языка, на котором ровно ничего не наблюдалось, и громко плюнув. — Поди уж, думал, конец света…

Из благодарности — и расчёта на старушечье паникёрство и немедленный раззвон — я, прибегая к густым диалектизмам, сообщил бабке, что конец света может быть в любую секунду, и не то что всего света, но и отдельно взятого глаза, и отдельно взятого Пилорамска. А если он произойдёт, положим, как бы завтра, то не лучше ли ходить, опустив глаза долу страха ради пыли пилорамской, а опасаясь конца света — всем городом выехать как и куда только можно. Несмотря на диалектизмы, стиль у меня получился на самом деле древний и возвышенный. От него, видно, поднабрался, у него местами как бы просачивается. С кем поведёшься… Старуха отреагировала как-то неадекватно.

— Ты грешновид или ягист? — отчуждённо спросила она.

«Грешновид» — это я уже слыхал. Кришнаит, значит.

— А что такое ягист?

— Ну, который Яговый свидетель, как она в ступе летает. — «Свидетели Иеговы», мелькнуло у меня. — Вижу, не грешновид, те в белых простынях, как в бане саване. — «Сауне», понял я. — И не ягист, коли о них не слыхивал. Кто ж ты?

— Просто журналист из Москвы.

Это, видать, было хуже всего. Бабка снова плюнула, попала на крышу коляски, стёрла плевок рукавом, поднялась и покатила коляску прочь.

На скамейку тотчас села молодая женщина как раз моего формата, с провинциально смирным, целомудренным, но и целеустремлённым лицом, с непорочным узлом волос на тонкой шее. Я постарался не демонстрировать ей свою правую половину со вспухшим, и, наверное, багровым глазом и ещё мокрой щекой. Зато вытянул в её сторону по верху скамейки руку, по опыту зная мужскую привлекательность этой руки: сильная, плотно набитая смуглым здоровьем, покрытая тысячами выгоревших поджаристых волосков. Вознамерился применить тактику внезапного наплевизма на всё — от опостылости всего миропорядка и до саднящего мужского разочарования. Очень подходит для таких вот экземпляров типа «коня на скаку остановит, в горящую избу войдёт». Правда, с такими натурами важно не переборщить. Прыть у них и в интиме чисто как бы некрасовская. Того гляди, придётся вывозить жену теперь ещё и из Пилорамска. Но попробовать стоит, для того же раззвону.

— А скажи, — обратился я к ней, словно после многолетнего знакомства, — неужели тебе всё тут не обрыдло? Мне так вот всё моё и все мои давным-давно… Вроде, и тебе тоже, — вот чухом чую.

Она помолчала, подумала.

— Спрашиваешь, — как и ожидалось, приняла взятый тон.

— Вот бы и махнуть нам куда-нибудь вместе, хоть в Москву. Городок-то никуда, да и опасный: на АЭС, слыхать, не в порядке всё, ещё рванёт не сегодня-завтра. На самом деле, двинем, а?

— А дети? А муж?

— Объелся груш. А дети не помешают. Прокормим. Да и ты не такие бирюльки будешь носить, — я притронулся к её кулону из плавленого янтаря. — Плюнем на всё, а? Берём детей — и ходу. Мне тут одно дельце только как бы закончить. Ты мне телефон дай. Муж-то на работе?

— До шести, слава Богу. А телефона нет, где там. Живу в старом городе, Осоавиахимовская, 4. Барачного типа, каменный низ.

Такая не коня, танк остановит. Видно, на пределе женского тлеющего разочарования. В десятку угодил. Надо спасаться.

— Ты иди собирайся, детское сложи. Подойду через часок.

— Аню спросишь! — обернулась она на торопливом ходу. — А тебя как?

— Андреем.

Ну, хоть и переборщил, а всё-таки не без толку на самом деле. Слушки пойдут, звон, зашевелится муравейник. Жаль, до завтра все одно не успеют допереть. Я двинулся всё-таки в «Ярило (SUN)».

В ресторанчике я обрёл Эдьку Промельчинского, знакомца своего ещё по факу, который после выпуска уехал в Пилорамск и работал в местной газетке «Пила-Рыба». Вот оно! К кому же и припадать в такой ситуёвине, как не к коллегам! Неспеша умяв по рублёному шницелю, мы с ним закупили в ларьке пива, и он повёл к себе в редакцию. Эдьке я пока ни слова, решил сказать прямо в редакции, всем разом — пять голов как бы лучше, чем две. Обиняками же говорить буду — он и вообще никак не велел, так я в обход.

Редакция помещалась на втором этаже облупленного домишки; бедноватая была, тусклая, допотопная крайне, всего-то при одной-единственной 286-й машине. На ней вкалывал здоровенный лоб, вовсю волтузил мышью. Остальные пили пиво; наше им — истая пруха.

— Аркадий Хряков, мой соученик по МГУ, — представил меня Эдька.

И вдруг из дальнего угла на меня бросилась и повисла на шее зарёванная, с синяками под обоими чистыми серыми глазами, Аня.

— Андрей! Нашёл меня! Час давно прошёл, а тебя всё нет, ну я и забежала мужу всё-таки сказать! Чтоб не беспокоился!

— Так это ты и есть?! — встал из-за машинки лоб. — Милости просим к нашему шалашу!

Чем и в каком порядке он меня ухойдакивал, я уже не помню. Одно ясно, клавиатурой от 286-й машины по башке — было: трещало что-то и пластмассово сыпалось. А потом, когда меня уже пивом отпаивали, то сняли с шеи сетевой шнур. Душил ещё, значит. Повезло, коллеги меня оттащили, а лоб под давлением миротворческих сил увёл рыдающую Аню домой, к сложенным чемоданам, о которых она что-то со страстным обличительством выкрикивала.

За пивом, когда меня достаточно окучили соболезнующим стёбом, я изложил дело — всё намёками же и обиняками, конечно, разве что более внятными — с профессионалами дело имел. Но и они поняли меня как-то превратно. Едва я начал — послышались реплики на тему «московские раньше всех всё пронюхивают, всюду у них свои, чуть что где, прилетают пенки снимать, а нам тут в „Пиле-Рыбе“ вечно устарелые репортажики тискать, за чужим выхлопом ездить». Реплики горчали, обогащались примерами и воспоминаниями обид, голоса повышались, слышались уже русские артикли и титулы, и оглянуться я не успел, как меня, яркого представителя московских шустриков, лупцевала вся четвёрка оставшихся коллег, в том числе сука Эдька. Правда, компьютерного приклада никакого больше не применяли — видно, Анин лоб всё истратил.

На самом деле я всё-таки выдрался, вывалился на улицу и еле можахом поплёлся как бы к гостинице — отлёживаться.

Путь мой лежал мимо «ЗЕЛЁНОГО КОТА», пилорамской дисКОТеки. Время было уже вечернее, дискотека работала, гремела изнутри не то что музыкой, а глухим и сотрясающим барабанным ритмом, от которого со стен обшарпанного ДК сыпались струпья извести. Двери «КОТа» подпирала кошечка местной первой древнейшей профессии. Серьги длиннее юбки, и вообще на редкость легко опознаваемая, особенно для меня, в какой-то мере младшего собрата по второй-то древнейшей. Манеру с такими я знал ещё и безошибочней, чем стиль, которым пленил мужнюю жену Аню, и сходу предложил ей закурить, делая последнюю попытку спасти Пилорамск.

Она бодро выхватила у меня из пачки мальборину, щёлкнула зажигалкой ВIC и выжидающе уставилась.

— Проводишь, приезжий? Не думай, я не какая-нибудь там за десятку в камышах, у меня дом есть, тут за углом, на Осоавиахимовской. Видик потом врубим, кофе у меня — нового дня глоток. И соседи молодые ещё, понимают, и вообще проблемы у них, не до меня.

Не до неё было на самом деле и мне. Она была совсем не моего формата, а если бы и моего, где мне сегодня снимать тёлку?..

— Завтра, может, — выдавил я сквозь кровоточащие губы.

— А сегодня что — полшестого? На АЭС, что ли, приехал и рентгенов там нахвататься успел?.. Задохлики вы все, задохлики… Ну, завтра, так завтра, о кэй. К вечеру сюда приходи, да прямо к открытию «КОТа», а то я долго на простое не остаюсь.

Завтра! К вечеру!

— Завтра, крошка, тоже может не получиться, — процедил я, и припомнив провал всех словесных обиняков, перешёл к жестам, мимансу. — Завтра-то знаешь, что будет? — я руками и лицом изобразил ужас, вспых, крах, раскол, полнейшее ничто.

— Что же завтра-то? — стала гадать тёлка. — Фейерверк? Фонтан? Совсем расклеишься? Помрёшь? — Я описал руками круг, показывая: погибнет всё. — В зарубежье на постоянку уедешь? Женишься? — На каждое предположение я энергично тряс головой. — Да говори же, говори, ты же не немой! — Я продолжал отчаянно жестикулировать. — А, ясно, псих. А в Пилорамске у нас психи по улицам не шляются. Эй, Вадик, Сашенька! — из-за ларьков вышли два амбала, оба метра под два. — Проводите вот приезжего в стационар, — приказала тёлка. Она здесь, видно, была как королева или шефиня, потому что амбалы тотчас твёрдокаменно взяли меня под руки. — Он не в порядке, — она вплотную придвинулась ко мне и принялась уютно упрашивать: — Ща-ща. Иди с ними, иди, не боись. Стационар у нас хороший, старенький, тут рядышком, на самом обрыве над Свинежкой. Помогут тебе там, главное, от здоровых изолируют, опасно тебя без надзора. Ступай с мальчиками, голубчик, там всё и объяснишь.

Жестикулировать в хватке амбалов я уже не мог, да и орать сил не было — очень уж коллеги расквасили мне губы. Амбалы повлекли меня куда-то через дорогу. Тёлка последовала за нами в арьергарде. Тут вдруг раздался смутно знакомый женский голос:

— Куда вы его? Отпустите! Оборзела ты, Клавка?

Я увидел на углу той улицы, куда меня влекли, Аню — всё с тем же невинным узлом волос, всё с теми же фонарями под глазами, но с большим цинковым ведром в руке. Рядом была колонка.

— Не мешайся не в своё, Нюрка. Он психованный, а психу в психушке место.

— Да нормальный он, он только обманщик! — вскрикнула Аня, с лязгом бросая ведро. — Я его знаю!

— Прихехе, что ли, твой? Новый вариант? — презрительно бросила тёлка Клавка. — Опять с кем ни попадя от своего Боречки умотать собралась? — Аня молчала. — Ну, если правда его знаешь, так и забирай. Он где живёт?

— В гостинице, наверно.

Амбалы враз отпустили меня и с тёлкой во главе отошли к «КОТу».

Аня привела меня в гостиницу. Я мёртво рухнул на кровать. Она не уходила — сбегала в буфет за стаканом кефира, напоила и стала тихо расхаживать — нет, шастать, метаться неслышно по комнате, как ночная птица, то укладывая в футляр бритву, то формуя на столе в стопочку разбросанные с утра листки и блокноты. Молча. Я всё ждал, когда же она приблизится, чтобы начать отношения, судорожно придумывал, как отстоять себя. Но всё равно ведь «гость в номере — до одиннадцати», таков до сих пор закон захолустных гостиниц. Она не подходила, просто присутствовала. Не думала же она, что я подбивал её к бегству только компании ради! Не надеялась же всё ещё!

— Ложись как следует, — сказала она. — Раздевайся.

Вот, началось!..

— Я потом…

— Не стесняйся ты, снимай рубашку. Не можешь, что ли? А ну-ка я!

Она быстро и ловко, не поднимая на ноги, раздела меня до трусов, выпростала из-под полуживого моего тела одеяло и укрыла. — В синяках весь, как и не я.

— Просто «как я», — еле раздвигая губы в улыбку, пролепетал я, не стерпев безграмотности.

Она тоже чуть заметно улыбнулась и отошла для новых беззвучных шастаний: повесила на спинку стула джинсы и рубашку, вытащила из раззявленной моей сумки тапочки и поставила у кровати. Потом присела у изголовья, согнувшись, так что бедненький её кулон повис над самыми коленями. Я тронул его. Полупрозрачная, свиного сала янтаринка успокоительно, завораживающе закачалась туда-сюда.

— Спи, дурик, раз уж так получилось.

Кулон всё мотался, мотался, колыша над бежевой её юбкой мутное отражение лампочки, и я не заметил, как и когда ушла Аня.

Назавтра, еле преодолев головную боль и ломоту во всём измятом теле, я дополз по центральной до авиакасс — взять билет на утренний рейс, как он велел. Но кассирша меня огорошила:

— Утренних на Москву не бывает. Вечерний в двадцать-сорок.

— А куда есть утренние?

— А никуда, — она горделиво и доверительно просунулась ко мне через окошечко. — Мы бастуем. С февраля не плачено. Ну, есть один экипаж… работает, стриг-брехеры эти, — осуждающе пояснила она, — так и то у них первый рейс в восемнадцать ноль-ноль на Свинеж, а возвратятся — и они же в двадцать-сорок на Москву летят.

Я взял билет на стриг-брехерский свинежский рейс в 18.00. Впритык это было, ровно за час до им обещанного, да и Свинеж мне нужен как селёдке зонтик, да и в Пилорамске ещё часов шесть ошиваться… но что попишешь? Вернулся в гостиницу и снова завалился.

Солнце жарило так, что задёрнутые в номере шторы ничуть не помогали, — густое и какое-то при этом тусклое. Туго и по капельке выдавливаясь из своего непредставимого тюбика, тянулось время. Может, это он мне его даёт, чтобы я мог попереть — или не попереть — против его воли, поди его пойми. Чтобы ещё раз попытался — или не попытался. Я выбрал второе, я ведь тоже не казённый: обиняками тут не понимают, так что же, на площадь — и прямым текстом, что вот он на днях ко мне заходил и говорил? В лучшем случае — новое избиение и психушка. Да и просто не мог я физически — до того измолол и обессилил меня вчерашний денёк. Тошно было и думать снова выползать в эту проклятую пилорамскую пылищу, искать контакта со здешними дамами и господами. Наискался вчера. Ни звука больше, думай только о себе, себя спасай. Тем более, он так и велел. Или не велел? Зашёл ведь позавчера, нарочно, наверное, чтобы меня предупредить. Стало быть, велел. Ну и не попру против.

В коридоре выл, посвистывал, как бор-машина, гостиничный пылесос, далеко в буфете звякали тарелки. Голову распирало изнутри и ощутимо давило снаружи. Порой, чтобы хоть чуточку подстегнуть время, я отдёргивал штору, выглядывал в плотный мутный зной. В сизой от избытка солнца мгле лежал за окном будничный, дачно-собачный центр Пилорамска, знать не зная, представить не умея, что с ним будет через несколько часов.

Впрочем, а я разве представляю, знаю на самом деле-то? Умозрительно только как-то, вчуже, по газетно-журнальным чернобыльским репортажам да эсхатологической последующей прозе борзописцев, состригавших известность на свеженьком и документальном ужастике. И немудрено. Чужой я тут, и они мне все чужие, и ничего тут хорошего, и некого, и нечего тут жалеть. И вообще как бы нечего, заткнись. У тебя билет на самолёт за целый час до.

Сползал в буфет, выпил бежевого «кофе с молоком», сжевал бутерброд с бескровной ветчиной. Вернулся; перед тем, как опять улечься, снова штору раздвинул. В послеобеденном непродышном небе над Пилорамском творилось что-то невиданное. Его графитную ширь ровно посередине рассекал широченный тёмный зализ, в котором неприятно сквозили какие-то багровые и синеватые вкрапления. Феномен напоминал по цвету и форме язык вчерашней бабки, вылизавшей мне соринку. Дышать вовсе уж было нечем. Он это, готовится, вещий знак подаёт, — потом, кто уцелеет, припомнят, знамением нарекут.

Но время всё-таки шло, шло и подошло. Я сел в зачуханный автобусик и приехал на Пилорамское Поле, в аэропорт.

Стриг-брехерский самолёт весь был благообразный — и по чистоте, и по дизайну, и по сервису. В лице рыженькой стюры читалась, как ни странно, некая горделивость — противоположная кассиршиной — этакая благородно-оскорблённая, замкнутая гордыня представительницы экипажа, который пошёл против остального коллектива, чтобы блюсти аэрофлотовские традиции точности и надёжности. Самолёт и взлетел образцово — минута в минуту. Отдаляясь, странно накреняясь, словно на дыбы вставая, мелькнуло тёмное пятно сосняка с АЭС и жилмассивом, синенькая ниточка Свинежки и серенькие — шоссеек, игрушечные, младенчески простодушные ангарчики-амбарчики центра, жалостно уютные и беззащитные перед тем, что будет через час. Там, в незримой отсюда пылище и обдёрганности, валяется перед дверьми ресторанчика блохастый Бобик, катила куда-то детскую коляску старуха, сновала меж колонкой и Боречкиными кулаками Аня с ведром и вечной мечтой умотать… Все они сейчас умотают, последние у них мирные, обыкновенные минутки. Вот уж дискомфортная тоже чёрточка — сохранение это. Колет, свербит, как давешняя соринка в глазу. Но может, из-за сохранения и стихи пишу. Может, из-за него и он ко мне ходит.

До Свинежа было около часа полёта. Передвинув рычаг кресла, я развалился, взял у стюры бутылку Херши. Начал было со стюрой лёгкий трёп — она ничего была, попастенькая — но её окликнули откуда-то из стриг-брехерского закулисья, убежала. За окнами почему-то быстро и преждевременно стемнело. В дверях салона появилась стюра с официальным лицом, в строго надвинутой на брови пилотке.

— Гроза, господа пассажиры, — сказала она. — Свинеж не принимает.

— Куда же летим? В Москву?

— Извините, возвращаемся в Пилорамск. Он принимает.

Я глянул в окно. Земли было не видно, а чёрно-сизое небо кругом то и дело корёжили ветвистые, похожие на нерв, да и дёргающиеся, как обнажённый нерв зубной, молнии. Кое-где они свивались в угрожающие клубки. Гром сухо щёлкал и гулко рубил атмосферным колуном. Всё белесовато бесновалось и полыхало вокруг борта. Самолёт, мягко качнувшись, развернулся и полетел обратно.

Он это, точно он, — подумалось мне. Может, он решил взрыв на грозу списать? Или меня истребить задумал? Что же тогда получается? Если он хотел, чтобы я сгинул, зачем тогда приходил и предупреждал? А если не хотел, зачем в Пилорамск возвращает, когда с минуты на минуту рванёт, и когда я совсем уверился, что уж я-то останусь цел? Да и в Пилорамске ли дело? Во взрыве ли АЭС? Не во мне ли тут у него как бы вся и заковыка? Но в чём же это я так уж против него попёр? Или не попёр? Почему он всадил меня в этот порочный, тошный, неразрешимый круг, из которого и сам-то, должно быть, выйти не умеет? В психушку мне нужно было, что ли, садиться? Или остаться самому в Пилорамске и на самом деле погибать со старухой, Бобиком, Аней?.. Душу хоть сохранить, если их — не вышло?

Когда я ступил на хлюпающую глину Пилорамска, было без пяти семь. У него оставалось ещё пять минут на раздумье.

Санкт-Петербург, ноябрь 1996 года

«ДЕНЬ и НОЧЬ», Литературный журнал для семейного чтения N 4, 1997 г.

Если вам нравится наша работа — поддержите нас:

Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340 (Плужников Алексей Юрьевич)


Или с помощью этой формы, вписав любую сумму: