«Ветохину утром аминазин отменить! Давать все 12 кубиков за один раз — на ночь»

1 августа 2024 Юрий Ветохин

Юрий Ветохин (1928-2022) — писатель, общественный деятель, трижды пытавшийся бежать из СССР: в 1963 году (неудачно), в 1967-м — был пойман в Черном море пограничниками, сидел в разных тюрьмах, в итоге был признан в Институте им. Сербского «невменяемым», с 1968 по 1974 гг. содержался в Днепропетровской психиатрической лечебнице, где его здоровье было подорвано медпрепаратами. В 1975 году признал себя письменно психбольным, а также что излечился и не собирается бежать. Был выписан из психбольницы, в 1976 году освобожден от принудительного лечения. В декабре 1979 года спрыгнул с круизного лайнера в 30 км от индонезийских островов, доплыл до одного острова за 20 часов. Получил политическое убежище в США, написал давно задуманную книгу «Склонен к побегу» (первая публикация в 1983 г.). Предлагаем вам отрывки из этой книги.

…Прошло немного времени, когда дверь нашей камеры распахнулась в очередной раз. Я посмотрел на вошедшего санитара, и он утвердительно кивнул:

— Да, тебя! Надень халат!

Я взял у владельца халат и пошел вслед за санитаром. Мы перешли на противоположную сторону коридора и остановились у двери, на которой было написано: «Ординаторская». Санитар постучал и, получив разрешение, пропустил меня вперед. В небольшой камере стоял письменный стол, на углу которого красовалась ваза с цветами. За столом сидела та самая женщина, которая утром принимала меня на пересылке. Я уже знал, что зовут ее Нина Николаевна Бочковская и она — начальник отделения. На столе лежало раскрытым мое дело.

Бочковская пригласила меня и санитара сесть на стулья. Затем она строго и как-то уж слишком задумчиво посмотрела на меня. Выдержав достаточную паузу, она негромко, но с чувством заговорила:

— Я тут читала ваше дело и удивлялась на вас. С таких высот вы упали на самое дно! Вы были морским офицером. Многие юноши мечтают стать тем, чем вы были, но не могут. А вы сами… сами! отказались от военной службы… от карьеры морского офицера! Потом вы были инженером… Тоже могли жить как люди: могли стать кандидатом наук. Не захотели! Не понравилась, видите ли, коммунистическая идеология! Друзья, наверно, такие же антисоветчики…

Потом перевела дыхание и многозначительно продолжала:

— Ох и плохо же вам будет здесь! Ох, плохо! А потом, когда вас выпишут… если выпишут… я не знаю… то ни в Москве, ни в Ленинграде и ни в каком другом крупном городе вы жить не будете. И уж, конечно, работать вы будете не инженером!

Бочковская помолчала, блеснула на меня стеклами своих очков и, приготовив ручку, как бы собираясь записывать, проговорила другим, более спокойным голосом:

— Ну, а теперь поговорим более подробно о вашем преступлении.

— О преступлении я говорить не стану, — ответил я. — По советским законам следствие не может продолжаться больше года, а у меня, к тому же, уже и суд состоялся.

Бочковская положила на стол приготовленную ручку и опять строго посмотрела на меня:

— Вы еще не знаете, куда вы попали! — с угрозой проговорила она и велела санитару отвести меня в камеру.

Едва я пробыл в камере несколько минут, как санитар вызвал меня снова, на этот раз в «манипуляционную». Манипуляционная находилась на той же стороне коридора, что и ординаторская, но была немного побольше ее. Двери манипуляционной были открыты, и у входа стояло несколько больных.

Пока я ожидал своей очереди, я хорошо разглядел манипуляционную. Посреди камеры стоял топчан, сбоку, у стенки — шкаф с инструментами, у другой стены — умывальник, какой вешают в местах, где нет водопроводной воды, у окна — стол. Над умывальником висел плакат: «Сестра! Нельзя делать инъекции разным больным из одного и того же шприца!»

Под этим объявлением медсестра сделала инъекции всем впереди меня стоящим больным из одного и того же шприца.

Когда подошла моя очередь, я спросил ее:

— Сестра, вы и мне тоже собираетесь делать укол? Тут какое-то недоразумение! Я ничем не болен и в институте Сербского меня уверяли, что мне никаких инъекций делать не будут.

— Мне некогда слушать твой бред! Нина Николаевна сама знает, кому надо прописывать уколы! — высокомерно ответила Красавица (так больные звали эту медсестру). — Санитар! Что вы стоите? Заставьте больного лечь на топчан и держите его!

Лежа на топчане, я наблюдал, как Красавица одну за другой разбивала какие-то колбочки, а содержимое их выливала в шприц, пока шприц не наполнился доверху. Вставив в шприц поршень, Красавица подошла ко мне и с размаху воткнула иглу мне в ягодицу. И потом долго выдавливала в меня содержимое шприца.

Когда я встал, у меня было такое чувство, будто меня изнасиловали. Появились слабость и сонливость. Едва я дошел до своей койки в камере, как потерял сознание.

* * *

Очнулся я оттого, что кто-то прикоснулся ко мне рукой Очнулся и сразу почувствовал, что я нездоров. Во всем теле была необыкновенная слабость, и меня подташнивало. Хотя я и открыл глаза, чья-то рука продолжала нетерпеливо трясти меня за плечо.

— Ну, что? — спросил я, увидев перед собой медсестру.

Медсестра была не очень молодая, но весьма привлекательная. У нее была молодящая ее прическа и красивые черты лица. Халат не мог скрыть ее развитой фигуры.

— Ветохин, расскажите с подробностями, как вы организовали свой побег в Турцию?

— Что-о-о? — невероятно удивился я. — Здесь даже по ночам допрашивают?

— Сейчас не ночь, а утро. Скоро будет подъем и больных поведут на оправку.

— Ну вот и я пойду с ними на оправку.

— Не беспокойтесь об этом! Я прикажу санитару сводить вас отдельно. Вам же лучше будет одному в туалете.

— Нечего мне вам рассказывать! Не замышлял я никакого побега!

— Вот как вы ведете себя с первого дня! — зло сверкнула сестра своими красивыми глазами. — Не таких, как вы, здесь усмиряли! Вы еще пожалеете! — И она вышла из камеры легкой и женственной походкой. Сестру звали Натальей Сергеевной.

Скоро санитар объявил оправку. Когда я встал в строй, тошнота усилилась и закружилась голова. В туалете, куда мы пришли, оказалось очень душно и, к тому же, накурено. Внезапно в моем организме как будто открылся какой-то клапан: пот обильно выступил по всему телу и мои рубашка и кальсоны мгновенно стали такими мокрыми, хоть выжимай. И я потерял сознание.

Очнулся я на полу у открытого окна возле входа в туалет.

— Ну, очухался? Становись в строй! — приказал мне санитар.

Придя в камеру, я поскорее лег в койку. Перед завтраком санитар объявил:

— Ветохин, Черепинский, Змиевский — не завтракать!

Я был рад, что не надо идти на завтрак, и скоро уснул. Проспав почти полсуток, я чувствовал себя так, будто вообще не спал по крайней мере 2 дня. Сквозь тонкую оболочку своего аминазинового сна (я уже знал, что мне был введен нейролептик, называемый аминазином) я все слышал, но мне не хотелось даже пошевелиться, даже поменять положение затекшей руки. Было такое впечатление, что я куда-то лечу и слышу звуки, которые исходят из разных предметов, которые встречаются на моем пути.

Сквозь сон я слышал, как строились на завтрак. Очень скоро до меня донеслись шаги больных, возвратившихся с завтрака. Затем некоторое время было тихо. И вот снова послышались голоса, на этот раз в коридоре: «Вызывайте больных на кровь!»

Дверь камеры распахнулась, и санитар прокричал:

— Ветохин, Черепинский, Змиевский — выходи на кровь! Бы-ы-ы-ыстро!

Стараясь нести свое тело как можно осторожнее, чтобы резким движением снова не вызвать головокружения и обморока, я пошел за санитаром в манипуляционную.

В манипуляционной Красавица уже приготовила шприцы и пробирки и, увидев нас, велела санитару заводить первого. Санитар кивнул мне. Красавица посадила меня на стул около стола и стала брать из вены кровь, втягивая ее поршнем большого шприца. Когда шприц наполнился, она вынула из вены иглу и посмотрела шприц на свет. Затем вынула поршень и выплеснула полный шприц крови в умывальник.

— Воздух попал, придется еще брать, — пояснила она мне, пристраиваясь снова к моей вене.

— Я больше не могу. Мне плохо, и я сейчас потеряю сознание, — сказал я, чувствуя как кружится у меня голова и тошнота подступает к горлу.

— Это не беда, — спокойно ответила Красавица. — Если ты потеряешь сознание, санитар положит тебя на топчан, а кровь я все равно у тебя возьму, у лежачего.

Она так и сделала, ибо я очнулся на топчане.

С этого раза у меня стали брать кровь по целому шприцу через день. Всего за 20 дней у меня взяли 10 шприцев крови, по 10 куб. сантиметров крови в каждом. Для каких анализов требовалось такое количество крови, никто из больных не понимал.

* * *

Расход повели на завтрак после того, как у всех назначенных для этого больных взяли кровь. Завтрак состоял из миски остывшего супа, куска селедки, от которой несло тухлятиной, и маленького куска черного хлеба. На дне кружки было насыпано пол чайной ложки сахарного песку. Тухлую селедку я есть не стал, но съел суп и запил его чаем. «Так и ноги протянешь!» — подумал я о «больничном» питании и решил попытаться получить деньги за рационализацию, которую я внедрил перед побегом. На деньги я смог бы кое-что покупать в тюремном ларьке.

— Можно здесь писать письма? — спросил я у Змиевского, довольно смышленого больного.

— Можно. Вечером, после ужина, санитар будет вызывать на письма.

Весь день я спал. После ужина меня снова вызвали в манипуляционную и ввели 8 кубиков аминазина. Вернувшись в камеру после укола, я встал около закрытой двери и стал ждать, когда позовут на письма. Ждать пришлось долго. Но вот, наконец, двери открылись, и санитар выкрикнул:

— Кто на письма? Один человек!

Несколько человек бросилось к двери, но я стоял первым, и санитар взял меня.

— Иди в столовую, — сказал мне санитар.

Я повиновался. В столовой столы после ужина уже были убраны, и за одним из них с важным видом сидел какой-то больной небольшого роста, в очках, лет тридцати. Перед ним стоял деревянный пенал с несколькими отточенными карандашами и лежала тетрадь. Сбоку сидело несколько больных и подобными же карандашами писали письма.

— Ты на письма пришел? — высокомерно спросил меня этот человек.

— На письма.

— Бери карандаш и садись, пиши. Как твоя фамилия? Я должен зарегистрировать в тетради, что ты взял карандаш и написал письмо. Разрешается два письма в месяц.

— Мне не нужен карандаш.

— Чем же ты будешь писать?

— Ручкой.

— А зачем тебе ручка? Здесь все пишут карандашами.

— А мне нужна ручка. Я буду писать заявление.

— Заявление? — он минуту подумал, подозрительно посмотрел на меня и с явной неохотой вытянул откуда-то из-под стола ручку. — Как фамилия?

Я сказал. Детским почерком он записал мою фамилию в тетрадь.

Я сел за соседний стол и стал писать письмо своей бывшей сотруднице, Тамаре Александровне, с просьбой добиться пересылки причитающихся мне денег за мое рацпредложение. Эта сотрудница часто говорила мне, что «свое образование, как программист, она получила не в университете, где ее учили плохо, а — работая в НИИ под моим руководством». Вот теперь я имел возможность проверить на деле ее благодарность мне за науку.

Мои глаза закрывались под действием аминазина, и писал я медленно. Когда санитар скомандовал: «Всем встать, сдать письма незапечатанными Федосову и разойтись по палатам!», я не встал, а продолжал писать.

— А ты, сука, что сидишь? — подскочил ко мне санитар. — Тебе особое приглашение надо?

— Я не успел дописать письмо.

— Вам, фашистам, вообще не надо разрешать писать письма!

Я ничего не ответил, стараясь скорей дописать. Едва я поставил последнюю точку, санитар вытащил меня из-за стола. Я отдал письмо незапечатанным и пошел в камеру.

— Что это за птица такая, Федосов, который выдает карандаши? — спросил я в камере у Переходенко.

— А! Федосов! Как же — птица! Его уважает сама Нина Николаевна.

— А за что он сидит?

— За побег тоже, но…

— Что «но»?

— Мы с тобой бежали потому, что не хотели жить в СССР, а он — потому, что хотел стать советским шпионом-любителем.

— Как это «шпионом-любителем»?

— Он хотел попасть на Запад, якобы как антикоммунист, а потом втереться в доверие русских эмигрантов и западных политиков, выведать у них всякие там секреты, а потом все эти секреты передать в КГБ.

— Ну, а дальше?

— Тогда КГБ «поняло бы, каким ценным сотрудником для них может быть Федосов, и взяло бы к себе на службу».

— Бред какой-то…

— Конечно, бред.

— Ну, а практически, что он сделал?

— Он бежал в Иран. В Иране его посадили в тюрьму, долго держали в тюрьме и проверяли, а потом вернули обратно в СССР. В СССР Федосова посадили в спецбольницу, немного подержали там и выпустили. Тогда он сделал новую попытку: в Одессе пробрался на советский танкер и спрятался на нем. Федосов вышел из своего тайника, когда танкер был уже в открытом море, и его увидели. Капитан радировал в Одессу и получил приказ вернуться обратно. И вот Федосов здесь.

Да, забавно. Надо присмотреться, что это за «птица». Но сейчас я больше всего хочу спать. Я лег на свою койку и сразу уснул.

Утром меня неожиданно вызвали в манипуляционную и ввели полшприца аминазина.

— Теперь тебе будут уколы два раза в день: утром и вечером, — пояснила Красавица.

После завтрака был врачебный обход. Дверь нашей камеры раскрылась настежь и, охраняемая двумя санитарами, в белом накрахмаленном халате в камеру вошла Бочковская. Властность и жестокость светились в ее взгляде сквозь очки в золотой оправе. За Бочковской шли сестры и сестра-хозяйка. Один из санитаров остался у раскрытых дверей, а другой шел рядом с ней. В коридоре, напротив камеры, виднелся третий санитар.

— Всем сесть на свои койки! — закричал санитар нескольким больным, которые подобно маятнику прохаживались взад-вперед на крошечном свободном пространстве между койками.

Бочковская стала переходить от одной койки к другой и задавать каждому больному один и тот же стереотипный вопрос:

— Как дела, Змиевский?

— Как дела, Черепинский?

— Как дела, Переходенко?

Отвечали по-разному. Кто обращался с какой-нибудь просьбой, кто говорил «все хорошо», многие отвечали невпопад. Когда она подошла ко мне, я спросил:

— Нина Николаевна, зачем вы прописали мне аминазин?

— Для того, чтобы лучше спали.

— Я и так на сон никогда не жаловался.

— Еще лучше будете спать.

— Я чувствую себя от аминазина не лучше, а хуже. У меня слабость, головокружения, тошнота, а вчера был обморок.

— Это не от лекарства! — с невероятным апломбом ответила Бочковская. — Это оттого, что вы резко встаете с койки после сна. Вы уже не молодой человек, Юрий Александрович, и вам нельзя подниматься резко. Это — единственная причина.

— Нина Николаевна! — позвал я ее, видя, что она собирается идти дальше. — Я не в состоянии ходить на прогулки, просыпаю. А тут еще и утром мне стали делать уколы. Теперь и подавно я буду просыпать их или усну прямо на прогулке. Отмените, пожалуйста, аминазин! Или хоть замените уколы таблетками!

— На таблетки я вас не переведу. Таблетки вы будете выплевывать. Любовь Алексеевна! — обратилась она к дежурной медсестре, держащей наготове раскрытый блокнот. — Ветохину утром аминазин отменить! Давать все 12 кубиков за один раз — на ночь.

Имела она понятие о том, как действует на человека такая лошадиная доза, или не имела — трудно сказать. Если имела, тогда она совершала умышленное убийство!

Когда вечером этого же дня санитар привел меня в манипуляционную, дежурила хорошая медсестра, Ирина Михайловна, которая с сочувствием относилась к больным.

— За что же вам Нина Николаевна прописала 12 кубиков? — с тревогой в голосе спросила она меня. Затем, не ожидая от меня ответа, как бы про себя проговорила: — Такой хороший больной…

— Может быть, это ошибка? — попробовал я схитрить. — Может быть, мне назначено 2 кубика, как всем, а написали неразборчиво, вот и кажется — 12?

Ирина Михайловна достала журнал назначений, открыла его и показала мне. Там крупно и четко стояла цифра «12».

— Сестра! — попросил я ее, уловив, как подмигнул мне санитар, как бы советуя продолжить начатый разговор. — Сестра, не делайте мне укола, пожалуйста, дайте денек отдохнуть!

— Совсем не делать укола не могу, — ответила Ирина Михайловна, — но вместо 12-ти кубиков я сделаю вам только два. Вам будет легче. Смотрите, никому не говорите об этом!

— Ирина Михайловна, — вмешался санитар. — У больного затвердение появилось на ягодицах. Может быть, вы ему назначите прогревание на УВЧ?

— Конечно! — ответила медсестра. — Приведите Ветохина сюда после того, как я закончу делать уколы всем больным.

Через час я прогревал ягодицы в сестринской. Сестра куда-то вышла, и я разговаривал с санитаром. Я узнал, что этот санитар, по фамилии Федин, один из всех санитаров не только не ненавидит политзаключенных и не называет их фашистами, но и уважает их. Причина оказалась простая: остальные санитары были блатными (еще Достоевский в романе «Бесы» показал родство душ у коммунистов и уголовников) и потому они ненавидели политзаключенных. Мой благожелатель к блатным не принадлежал. Он попал в тюрьму более-менее случайно. Хотя Федин был осужден по уголовной статье, но, в отличие от других санитаров, он раскаивался в своем преступлении и чувствовал себя среди профессиональных преступников очень неуютно.

С этого дня Федин регулярно водил меня на прогревание. Пока я прогревал свои затвердения (у тех больных, кто вовремя не делал этого, их потом вырезали хирургическим путем), Федин рассказывал мне о своей жизни и читал свои стихи. Оказалось, что он писал стихи и даже неплохие. Без всякого желания польстить ему, я указал на некоторые его удачи, и Федин еще больше расположился ко мне. Однажды, он даже признался:

— Я тоже давно мечтаю бежать из Советского Союза, только кому я нужен на Западе? Ведь я — уголовник!

* * *

Самочувствие мое день ото дня все больше ухудшалось. Конечно, ни на одну прогулку я не ходил. Я спал круглые сутки. Едва только я вставал с койки, у меня начинала кружиться голова, подступала тошнота, и нередко начинался обморок. Никто другой из больных не получал 12 кубиков в одном уколе. Уголовникам Бочковская назначала не больше 2 или 3 кубиков.

Отрицательное влияние на здоровье оказывало также то, что у меня через день брали по полному шприцу крови. А питание было некалорийное и недостаточное. В институте Сербского Белов говорил мне, что он специально изучал нормы питания в советских политических тюрьмах и в гитлеровском Освенциме, и что разница оказалась небольшая. А Освенцим до сих пор является эталоном жестокости! (Я надеюсь, что скоро будет избран другой эталон.)

…С каждым днем мне становилось все хуже. Мой организм был отравлен аминазином. Кроме обмороков и головокружений начались боли в сердце. Я чувствовал, что умираю, но мне было все равно. Я уже ни о чем не думал, не мечтал, не жалел. Мне хотелось только одного: чтобы меня никто не трогал. Я бы так лежал, и лежал, и лежал… Если бы было можно не подниматься по всякой команде и санитары не принуждали бы к этому пинками и ударами, я бы не ходил ни в туалет, ни на обед, ни на ужин… На обходе я больше не разговаривал с Бочковской. Я все время спал, и во время обхода меня не будили.