Виноваты не те, кто протестует против нарушений, а нарушители

2 недели назад протоиерей Александр Мень

Из воспоминаний отца Александра Меня о 60-х годах, истории написания открытого письма священников Глеба Якунина и Николая Эшлимана патриарху Алексию I, и его мнение о церковной оппозиции и диссидентстве (в сокращении).

***

На вопрос архиепископа Киприана (Зернова), в целом хорошо ко мне относившегося, не диссидент ли я, — ответил: «Нет. Считаю себя полезным человеком общества, которое, как и всякое другое, нуждается в духовных и нравственных устоях».

Конечно, можно было бы остановиться на более ранних временах, но самые напряженные события, связанные с церковной жизнью, происходили именно за последние пятнадцать–семнадцать лет. Я сейчас вспоминаю прежде всего 1960–1961 годы. Я служил в это время в церкви в Алабине, в селе Петровском (под Москвой, по Киевской дороге), и именно там до меня дошли первые слухи о том, что Патриархия решает все права и полномочия по отношению к приходам передать так называемым церковным советам, или «исполорганам».

Это вызвало некоторое смятение среди духовенства; были протесты. Эти протесты особенно усилились, когда появился указ Патриарха о том, что отныне вся хозяйственная часть и практически вся власть — вся административная сторона — переходит к светским лицам, которые якобы избраны от лица «двадцатки». Отец Игорь Малюшинский — был такой известный и уважаемый протоиерей в Москве — написал Патриарху письмо (я его лично не видел, письмо это было частным, не открытым). В нем говорилось: «Ваше Святейшество! Положение об управлении Церковью было принято на Соборе 1945 года, и единоличным Вашим актом невозможно отменить постановление Собора». Против постановления Патриарха выступил и архиепископ Ермоген (Голубев), человек, пользовавшийся большим уважением. В эпоху хрущевских гонений он умудрился не закрыть ни одного храма и, собственно говоря, потерял кафедру потому, что отказался закрыть один храм. Ему уполномоченный говорил: «Ну, закройте вы один храм, и вам будет повышение по службе, и вас оценят…» Он сказал: «Нет». Его стараниями собор в Ташкенте был не только отремонтирован, но и расширен, и увеличен во много раз, собственно — построена заново церковь.

… И вот он собрал несколько епископов. (…) Они написали Патриарху письмо с протестом против этого незаконного решения. Патриарх вызвал архиепископа Ермогена, началось давление на него. Все остальные епископы сняли свои подписи, и он остался один — как бы так, чтобы не создавать скандала и соблазна. Ну, думали, что теперь все это дело утихнет. Но, очевидно, те, кто задумал это мероприятие, поняли, что таким, «партизанским», способом добиться ничего нельзя, и надо сделать все более законно. Был стремительно собран Архиерейский собор, который уже, казалось бы, имел право аннулировать постановления Собора 1945 года, и, как известно, он принял решение о перемене в управлении церковной общиной. (Архиерейский собор 1961 года внес изменения в 4 раздел «Положения об управлении РПЦ», принятого в 1945 г. Изменение это облегчило процедуру закрытия храмов. Так, на 1 января 1961 г. в стране действовало 11616 церквей, а на 21 августа 1963 года – 8314.) Я не буду рассказывать об этом Соборе, потому что о нем рассказывали многие и писали о нем многие. Важно, как это отразилось на приходах.

Начать с того, что этот Архиерейский собор, в общем, никаким собором–то и не был, потому что собравшиеся архиереи даже не понимали, о чем идет речь. Они служили всенощную, устали, их собрали, дали им быстро подписать постановление, все это произошло мгновенно. Архиереям это преподали в таком виде: ну зачем священникам заниматься разными хозяйственными делами — пускай это делают старосты. (…) У нас многие архиереи весьма туманно себе представляют, чем занимается священник на приходе, поэтому многие из них легко согласились с реформой. (…) Надо сказать, что Патриарх сам не хотел реформы, но, поскольку он был очень стар и его мысль была уже основательно задавлена склерозом, его можно было убедить в чем угодно, и в конце концов он согласился и даже стал считать, что это хорошая идея.

Я понимал, конечно, как реформа может ударить по приходам, как вульгарно выглядит это заключение договоров со священниками, как нелепо предоставление старостам каких–то огромных полномочий… Но — тут есть и совершенно другая сторона. По моим тогдашним наблюдениям (мне было тогда, правда, всего двадцать шесть лет, и служил я в священном сане всего несколько лет; но я и до этого много лет прислуживал, работал в епархиальных управлениях и знал всю, как говорится, теневую сторону), — когда настоятели были господами положения, это было ненамного лучше.

Большинство из них не имели достаточно вкуса для того, чтобы украсить храм так, как надо. Храмы расписывались чудовищно. Мы сейчас говорим, что вот, староста не хочет и так далее… А когда не было этих старост, когда старосты были «седьмой спицей в колеснице» — настоятели творили, что хотели. Старики не понимали, что нужно, более молодые — тоже. Поэтому, если вы посмотрите все храмы Москвы — в большинстве своем вы увидите, что там, где не приложили руку светские органы защиты памятников или что-нибудь в этом роде, шла варварская мазня. В самом патриаршем Елоховском соборе стены до сих пор расписаны с немецких и французских гравюр прошлого столетия. И после этого говорят о православном искусстве, об иконописи и так далее! Замечательная церковь Николы в Хамовниках на Комсомольском проспекте, которая как игрушка смотрится, — внутри расписана тоже по образцам Гюстава Доре и Юлиуса Шнорра. Я не против Доре и Шнорра, но все должно быть на своем месте!

Это показывает, что настоятели отнюдь не были идеальными управителями приходов. Многие из них бесконтрольно захватывали церковные кассы, и от этого происходили какие-то совершенно непристойные обогащения… (…) Я думаю, что все здесь было как–то провиденциально… Когда я прислуживал мальчишкой, то в алтаре стоял такой ящик, сейф, куда клали рубли, — священник запускал туда эти рубли, швыряя как-то так, словно ему уже было все нипочем. Все было бесконтрольно, и временами мне, тогда совсем юному существу, казалось, что они превратили веру в фабрику по производству денег.

(…) Когда впоследствии отец Николай Эшлиман и отец Глеб Якунин выступили с резкими нападками на Собор 1961 года, — я думаю, что они должны были бы так же резко нападать на Собор 1945 года, который создал фиктивную демократию в приходе. Все эти «старосты» и «помощники старосты» — все они не имели никакого значения; настоятель был всем. Кто в этом виноват? В корне — само положение вещей, потому что «двадцатки» стали фиктивными уже давно. Согласно советскому законодательству, «двадцатка» есть община — то есть никакой «двадцатки» нет, есть община, которая может требовать открытия для нее храма тогда, когда в состав этой общины входит не меньше двадцати лиц. В эту общину может войти полторы тысячи, десять тысяч лиц — это неважно. Но должно быть не меньше. А потом это все превратилось в какую-то «двадцатку», совершенно фиктивный институт. Причем обычно в нее набирали каких-то уже полуинвалидных старух — потому что рядовые люди боялись записываться в «двадцатки». И поэтому «двадцатки» были недееспособны, не могли представлять церковную общину. И вот, этот так называемый Собор произошел — и «сменили шило на мыло».

(…) В общецерковной жизни все время происходили какие-то кризисы и потрясения. В это время умер митрополит Николай (Ярушевич). Когда мы приехали на похороны, один иностранец сказал: «Я не ожидал, что его никто не любит». Действительно, никто не плакал. Митрополит Николай был прекрасным человеком, замечательным епископом, но он был одиночкой, он никому не доверял и всю жизнь прожил один. У него была только одна «дама», его то ли крестная мать, то ли воспитательница, из старой аристократии, — это был единственный его близкий человек. И когда митрополит умер, никто, как говорится, не пролил слезинки. Смерть его была трагической, потому что он сделал все для того, чтобы стать угодным в глазах Совета и власть предержащих, но в тот момент, когда он перестал быть нужным, он был просто отставлен — и все. Лежал и говорил: «Я ничего не понимаю, не понимаю!..» — он не мог смириться с тем, что человек, которого показывают в советских фильмах, который представлял Советский Союз на бесчисленных конгрессах, постоянно выступая в качестве одного из лучших ораторов, речи которого печатались в «Правде», вдруг лежит в своем деревянном домишке на Бауманской, никому не нужный.

Вскоре после этого и Анатолия Васильевича Ведерникова тоже удалили из редакции «Журнала Московской Патриархии», вообще начались какие-то перемены. (Анатолий Васильевич давал мне возможность печатать статьи в журнале Патриархии. Впервые они появились в 1958 году. Я взял «Сына Человеческого», которого написал в это время, и по главкам помещал в «Журнале Московской Патриархии».)

Я чувствовал, что положение ненормально: с епископатом, с «официальной» Церковью у духовенства возникает какой-то внутренний раскол. Мы перестаем им доверять: ведь практически все епископы пошли на эту реформу, все согласились… И вот тогда — в конце, кажется, 1962 года — я решил это положение как-то изменить. Началось все с самой невинной вещи. У меня было несколько друзей-священников, которые не кончили духовных академий; сам я еще только учился в Академии заочно. И вот под этим предлогом я предложил: «Иногда мы собираемся по праздникам, на именины друг к другу ходим, — так давайте будем собираться вместе и обсуждать некоторые богословские вопросы, которые нас конкретно интересуют, а также пастырский опыт, потому что нет у нас академии, пусть нашей академией будем мы друг другу». Все согласились. Входили туда отцы Дмитрий Дудко, Николай Эшлиман, Глеб Якунин, еще несколько батюшек — примерно десять человек, называть других я не буду. Они стали приезжать ко мне в Алабино, иногда мы собирались у них. Разговоры действительно шли именно в таких рамках. Некоторые делились проблемами, которые у них возникают на исповеди, другие говорили о богословских вопросах, которые им задают, и они их не могут решить. Но, в конце концов, все свелось к обсуждению того, что же нам делать, когда нет епископов. Сказать, что епископы нас предали, было бы слишком сильно… Но я все время настаивал на том, что Церковь без епископа — что-то ненормальное. Все-таки преемник апостолов — епископ, а мы только его помощники.

Чтобы как-то от этого тягостного состояния избавиться, я написал епископу Ермогену письмо; написал примерно следующее: «Владыка, мы следим за вашей деятельностью в течение многих лет, видим, что вы отстаивали храмы, что вы не согласились с решением этого Архиерейского собора… И, хотя мы принадлежим к другой епархии, мы просили бы Вас быть духовно — не административно, а духовно — нашим архипастырем. Тогда мы будем себя чувствовать более нормально в своем церковном положении». Я писал от лица четырех — туда входили Дмитрий Дудко, Николай Эшлиман, Глеб Якунин и я. Владыка (тогда калужский епископ) ответил нам очень приветливо и обещал приехать. И приехал в Алабино, как раз, когда у нас шел ремонт храма… Он все обошел, посмотрел, и потом мы посидели вместе.

Во время встречи владыка говорил, что на Московской Патриархии почила печать обновленчества, что, в общем, это те же самые обновленцы, вся программа та же и тот же дух обновленчества, приспособленчества и так далее… В общем, много суровых слов говорил он в адрес Патриархии. Мы все это понимали и сказали владыке: «У нас нет намерения нападать на Патриархию, критиковать ее. А вот вы будьте „нашим“ епископом, и когда у нас будут возникать какие-то проблемы, с которыми нужно обращаться к епископу, — мы будем с ними обращаться к вам». На сем мы очень тепло расстались, и жизнь потекла дальше.

(…) В это время начались самые бурные, самые активные антирелигиозные выступления. Собственно, начались они, когда я был рукоположен. Я как раз попал в струю. 1958 год — вот начало той хрущевской атаки.

Начались закрытия храмов, пресса была полна враждебных выпадов, появились первые самиздатские ответы. Желудков написал один из своих шедевров — прекрасное открытое письмо отрекшемуся священнику Дарманскому. Но разгромы продолжались. Начались выступления отреченцев (собственно говоря, им и отвечали Левитин и Желудков).

(…) Храмы закрывались при самых безобразных обстоятельствах: вламывались, входили, надевали шапки и бросались тут же все ломать. Я не могу сказать — я это даже отрицаю, — что непосредственно свыше было дано указание закрывать церкви хамски. Было сказано: закрывайте культурными способами, щадя чувства верующих. Но эти олухи на местах — раз начальство велит — стали душить людей. И вот начались грандиозные скандалы, по поводу которых впервые стал основательно выступать Анатолий Эммануилович Левитин–Краснов.

В разгар всех этих безобразий мы с отцом Николаем однажды прогуливались по нашему парку около дворца. (В Петровском, где стоял мой храм, есть дворец, построенный Казаковым. Дворец был разрушен, взорван, теперь от него остался один костяк и надпись: «Памятник охраняется государством». Рвали его на бут. Но белокаменные колонны еще стоят, и парк — точнее, кусочек парка.) Мы гуляли в парке, я сказал отцу Николаю: «Собственно, а почему вот таким несчастным людям писать? Давай соберем факты и напишем конкретно, адекватно и авторитетно, чтобы люди знали». Ну что ж, — он настолько пришел в экстаз от этой идеи, что стал меня целовать и вообще вознесся духом горе. А потом мы встретились с отцом Дмитрием Дудко и с другими и стали эту идею обмусоливать. И в конце концов почему-то — я сейчас не могу вспомнить, почему, все это теряется в памяти, — пришла такая мысль: «Зачем говорить про это, когда надо искать корень. А корень зла в том, что все происходит от попустительства архиереев. Те представители Церкви, которым это полагается, нисколько не борются за дело Церкви. Теперь, после передачи власти старосте, любая староста может завтра закрыть храм по своему желанию. Потому что ее вызывают в райисполком и говорят: „Закройте!“ — а она находит причины к закрытию: „У нас там нет того-то, и того-то“. И все, конец. Все упирается в Собор 1961 года. Надо каким-то образом выступить против него». Стали мы все это обдумывать.

(…) Мы встретились у меня в Семхозе: приехал Анатолий Эммануилович, отец Дмитрий и они оба — Эшлиман и Глеб. Причем Анатолий Эммануилович привез маленький — страниц на десять — проект письма к Патриарху на тему о том, что все произошедшее незаконно, и вообще сказал, что надо действовать «против». Но мы с отцом Дмитрием Дудко образовали правую фракцию и сказали, что без епископа мы не будем действовать. А Николай и Глеб остались в неопределенности, и тогда я предложил обсудить это дело соборно. Мы решили созвать такой «собор», более расширенный.

И вот у Эшлимана на даче собирается десять человек для этого обсуждения.

(…) Всем было предложено высказать свое мнение, и какие-то мнения произносились, но кончилось это собрание тем, что было предложено пригласить кого-нибудь из людей более старших — мы все были молодые, — в частности, Анатолия Васильевича Ведерникова. Некоторые не соглашались с его кандидатурой, другие были за — но, в общем, решили пригласить и его, и владыку Ермогена.

После этого собора мы пришли к какому выводу? Надо все-таки выработать проект послания — Анатолий Васильевич даже предлагал, чтобы текст до отправления был зачитан лично Патриарху в Елоховском соборе во время службы. Кое-кто выйдет и — «Ваше святейшество!..» — и зачтет. Владыка Ермоген это одобрил. И стали думать, какой же должен быть текст. Тогда я написал текст на три страницы, где было все коротко изложено. Смысл был такой: что реформа 1961 года противоречит не только церковной практике, но и государственным законам, потому что священник теперь не лишенец. Если он не может быть принят в церковную общину, то получается парадокс: он может быть избран членом местного совета, но не может быть избран членом церковного совета. В основном мой документ состоял из вопросов — в большинстве своем риторических: как вообще совместить с церковной практикой нынешнее положение…

(…) На фоне этих бесконечных приключений мне было уже не особенно до того, чтобы сочинять еще какое-нибудь письмо. И тут как раз пришло сообщение от Анатолия Васильевича Ведерникова (по непонятным причинам я не мог с ним встретиться): что это дело надо сейчас прекратить, что письмо сейчас писать не надо. Они обсудили это с кем–то, по–моему, со Шпиллером, и решили, что сейчас это будет несвоевременно. Это при Хрущеве имело смысл. Хрущева сняли, начались какие-то перемены, и сейчас, наоборот, речь идет о том, чтобы завоевать хоть какую-то минимальную стабильность.

То же самое решил владыка Ермоген. Глеб Якунин с ним встретился и потом рассказывал: «Я поговорил с ним сухо и вообще…» — понес он его, короче. И они с Эшлиманом все равно начали писать. У меня не было никакого страха за дело, потому что они оба служили, и Дудко служил, и каждый из нас делал свое дело, все мы общались, встречались, а эта „улита“ — она могла ползти до сих пор, вот как мы с вами сидим здесь, пятнадцать–семнадцать лет спустя, — они бы и до сих пор его писали. Но тут произошло „роковое стечение обстоятельств и пересечение судеб“, началась уже какая–то „достоевщина“: к составлению письма подключился Феликс Карелин.

Феликс был удивительным человеком, безумно темпераментным, страстным, могущим красиво складывать — как в народе говорят, „по книжке говорить“ — много часов; человек со схематическим строем ума, который мог бы принести много пользы и для Церкви, и для дела, если бы не его безудержная натура.

(…) Но Глеб был безумно им прельщен, и в Москве проходила целая волна восторгов вокруг Феликса. Он устраивал такие рассказы — толкования книги Апокалипсиса и Даниила, все ходили в полном упоении, а через месяц его почему-то выгоняли из дома. Так происходило и у Анатолия Васильевича Ведерникова, и у многих других. То есть он сначала производил исключительно хорошее впечатление, а потом — столь же исключительно отвратительное. У него была идея рукоположиться. Он объехал много городов, поскольку в Москве он жить не мог, он не был реабилитирован. Долго жил в Ташкенте… Все архиереи встречали его с распростертыми объятиями, но потом прогоняли.

(…) Когда они (15 декабря 1965 г.) принесли письмо владыке Таллинскому Алексию (Ридигеру), который был управделами, по их свидетельству, глаза его потеплели, когда он принимал от них этот документ. Почему-то им казалось, что письмо произведет какое-то благоприятное впечатление, хотя и подозревали, что будут репрессии. Я думал, что их запретят немедленно по прочтении этого документа, и высказал им такое предположение. В день подачи встретил я Карелина, и он сказал мне торжественно: „Началось!“ Я был мрачен и сказал ему, что очень жалко, что такие два человека выпадают из наших рядов, — на что он сказал, как Каиафа: „Что стоят два человека в сравнении с великим делом!“ Письмо было подано в официальном порядке. Второе письмо — более удачное, на мой взгляд, — было отправлено правительству.

Какое это произвело впечатление в высших церковных кругах, — я сказать не могу. Старенький Патриарх (Алексий I) реагировал противоречиво. Сначала он сказал: „Вот, все-таки нашлись порядочные люди!“ А один видный церковный деятель, в то время находившийся в заграничной командировке, прочтя эту публикацию, сказал: „Ну теперь стоит жить!“ Но, с другой стороны, Патриарх сказал: „Они хотят поссорить меня с властями“. Однако он не поинтересовался ими. Познакомиться: что это за священники, — вызвать даже их к себе для разговора, — это ни одному архиерею в голову не пришло. И Эшлиман с Якуниным продолжали жить и действовать. А документ читался где-то в верхах, печатался за границей, передавался по Би–Би–Си, и так прошло три месяца.

(…) В среде рядового духовенства это вызвало большой отклик. Я в то время учился на заочном. Приезжали священники из самых разных краев страны — многие слышали об этом по радио, собирали для них деньги и вообще были страшно вдохновлены их действием. Отношение изменилось лишь потом, когда выяснилась их диссидентская позиция. (Я тогда уже употреблял это слово, хотя в политике оно еще не присутствовало: я употреблял его на более законном основании, потому что диссиденты — это церковные раскольники, оппозиционеры церковные, а вовсе не политические.) Я им говорил, что диссидентская позиция не поведет, куда нужно. Но пока они все-таки еще считали меня „своим“ и на торжественные молебны в честь месяца или еще какого-то юбилея этого дела меня приглашали. Но, конечно, Феликс там был заводилой. Это были бесконечные пророчества, без конца говорили, что вот–вот поднимется все православие и что патриарх Кирилл Болгарский на каком–то званом обеде сказал нашему Куроедову (председатель Совета по делам РПЦ при Совмине СССР): „Что-то у вас непорядки, раз такие письма пишут“. Впрочем, этим все и кончилось. Приходили к ним сочувственные письма из–за границы от отдельных частных лиц, присылали им деньги, помогали. Но, бесспорно, позиция ими была занята крайняя. Никакой поддержки на самом деле потом не оказалось. Все схлынуло и погасло.

Вызвал их Пимен — нынешний Патриарх — и предложил им написать объяснительную записку с тремя пунктами. Первый пункт, если не ошибаюсь, — не изменили ли они своих взглядов; второй пункт — что они собираются дальше делать, и третий пункт — не собираются ли они извиниться перед епископатом за нанесенное оскорбление. Вместо того, чтобы сесть и написать вежливое письмо: что мы никого не собирались оскорблять, что мы написали это с церковных позиций и с гражданских, и что, в общем, это скорее наше вопрошание, нежели обличение (хотя текст был очень обличительный, там было чуть ли не полторы страницы, или целая страница, цитат из пророка Иезекииля; хотя начиналось: „Нижайшие сыновья Святейшего Патриарха, пишем“, — а потом они ему сообщили, что пишется в Писании и так далее). Но они не стали этого писать, а пошли к Феликсу, который им, я полагаю, надиктовал резкий ответ (или вдохновил на него): что взгляды наши не переменились, что все у нас точно. Получилось даже как–то обвинительно.

На другой день они были запрещены — временно, на какой-то срок. Они ответили обличением Патриархии — что их незаконно запретили. И тогда уже не лично Патриаршим, а синодальным постановлением — весь Синод собрался — их запретили. Причем члены Синода, которые подписались, — я потом выяснял, мои друзья спрашивали, — никогда их не видели, ни отца Николая Эшлимана, ни Глеба Якунина, и вообще в этом деле не разобрались и даже как-то, по-моему, им не интересовались. Один из этих архиереев (по-моему, ныне покойный) ехал с моим другом в машине, когда ему кто-то сказал: „Что ж вы подписали, погубили двоих ребят — они все-таки молодые были, горячие, надо было с ними как-то поговорить“. — „Да, да, — ответил он, — да мы-то их не знали“. В общем, никто, кроме Пимена, даже в глаза их не видел.  

(…) Когда прошло уже длительное время, я вижу, что западная пропаганда о них забывает, церковные круги здесь постепенно от них отходят, в общем — не получилось ничего. Мне было очень жалко, что они потеряны для Церкви… Поэтому я на свой страх и риск пошел к митрополиту Никодиму, зная, что это единственный человек, который способен вести диалог, и сказал ему: „Владыка, я этих людей знаю, это люди хорошие, выступали честно и искренно. Я считаю, в ваших интересах, как Председателя иностранного отдела, этот инцидент ликвидировать, но думаю, что ликвидировать это иначе как личными контактами невозможно. Политика показывает, что личные контакты делают больше, чем любые взаимные проклятья и тексты. Не согласились бы вы встретиться?“ Он говорит: „Я с удовольствием встречусь!“ Я говорю: „Ваше преосвященство, я им не сказал, что я к вам пошел, — пошел я к вам на свой страх и риск, потому что если бы я им сказал, то, может быть, они бы начали протестовать, а так я явочным порядком им скажу“.

И отправился я с одним священником, своим знакомым, к ним. А там у них, как всегда, было сборище — у них непрерывно было заседание кворума, в который входили Капитанчук, Регельсон и другие. Я докладываю: „Отцы, Патриархия в лице митрополита Никодима хотела бы с вами поговорить. Я был там“, — и так далее. Они говорят: „Ну зачем ты был! Вообще незачем с ними разговаривать, мы не желаем с этими типами иметь дело и вообще разговаривать с ними“. Я говорю: „Вас не убудет, ну пойдите, поговорите — ни разу вы ни с кем не вступили в диалог, нельзя же так… Ну, пускай они злодеи-негодяи, но вы-то тоже люди — пойдите и…“ „Нет! Ни за что, ни за что, ляжем костьми и вообще… даже говорить с ними не будем. Это же мразь и мелочь какая-то!“

Я, конечно, оказался в дурацком положении — пришел и говорю: „Владыка, они не хотят. Мое желание было, конечно, — но они не хотят. Ничего не поделаешь…“ — „Ну, нет — нет. Я, — говорит, — сам…“ Начал мне говорить разные вещи: „Я, — говорит, — хочу быть Патриархом, потому что пока я единственный, кто способен на это дело, а они… напрасно они думают, что они одни идейные, я тоже был… из неверующей семьи, из партийной, и вот я обратился, я пришел в Церковь, но мы же не можем допустить, чтобы государственные и церковные законы противоречили друг другу?“ Я говорю: „Конечно, не можем, да никто этого и не требует вовсе, и вообще речь идет о том, чтобы как раз соблюдались законы — государственные и церковные“. В общем, он это пропустил мимо ушей. В основном он говорил, что должно быть полное согласие. Ну я, в общем, не отрицал этого — я и сейчас не отрицаю! Раз уж существует государство, есть у него законы, какие ни есть, — надо с ними считаться, это бесспорно.

(…) Впоследствии, когда разные официальные лица мне говорили: какие злодеи у вас эти Эшлиман и Якунин, — я им отвечал, что злодеи — те, кто вызвал, спровоцировал их на это письмо. Те лица на местах, те частные персонажи обкомов и еще каких-то учреждений, которые осуществляли эти закрытия… Хрущевские инструкции — они создали ситуацию, которая породила это письмо. Вот кто виновник. Виноваты не те, кто протестует против нарушений, а нарушители.

( …) Из всей этой истории, из попытки создать некую церковную оппозицию можно сделать несколько выводов. Вывод номер один заключается вот в чем. Оппозиция возможна, только когда есть на что опираться. Во-вторых, для нее должны быть условия. Здесь же все было иллюзорно. Не было сил, на которые можно было опираться, не было условий. Мне казалось, что надо было непрерывно и терпеливо работать по выработке этих условий — хотя бы внутренних. Слишком тонкой была пленка из активных мирян, активных священников. Тогда активных священников на пальцах можно было пересчитать — десяток был (теперь их стало еще меньше). Надо было увеличить это число и работать на совесть. То есть я вовсе не хочу сказать, что я в принципе был против такого рода деятельности — нет. Но просто я считал, что она преждевременна. Считал, что ничего еще не сделано для того, чтобы уже можно было выступить. И хотя я всегда ценил мужество в людях, но у меня всегда вызывает какую-то тревогу курица, которая кудахчет, но снесла еще только одно маленькое яичко. На самом деле — рано, рано… Для истории каких-нибудь десять-пятнадцать лет — это ничтожно. После того как в течение десятилетий церковная жизнь была разрушена и сломлена, после того как в течение столетий в нее вносились различные очень искажающие ее вещи, — для того чтобы возродить ее, нужна была совместная, сотрудническая, упорная и терпеливая спокойная работа на местах, работа в приходах, работа с людьми — христианский труд.

Если уж обязательно нужно было выступить с каким–то заявлением, то надо было выступать при Хрущеве — после Хрущева это было уже не нужно. Если включаться в борьбу, то здесь скорее должны были действовать какие-то „подставные лица“. В каком смысле „подставные“? Не „фиктивные“. Это лица, которые ни на что другое не годились бы. Если бы письмо подписал не священник Эшлиман (фамилия эта мало украсила письмо), а некто Иванов, который бы просто соглашался с содержанием письма и дал бы свою подпись (все равно ведь не Эшлиман писал этот текст, а больше Феликс), то такие люди и несли бы за это ответственность — их бы не посадили за это письмо, но они имели бы за это какие-то неприятности. Пускай бы даже это были священники. Но такой человек, как Эшлиман, который столько мог бы сделать для Церкви, — был выбит из седла. И я все это воспринимал как сатанинскую акцию, которая разрушила начинающееся дело.

Источник