Почему жизнь человеческая должна быть мукой, если Бог есть любовь?

1 декабря 2018 Нина Федорова

Отрывок из повести Нины Федоровой «Уйти по воде».

***

Как хорошо оказалось жить! Просто жить и быть на свете. Она не могла даже усидеть на месте толком, все время хотелось прыгать, бегать, куда-то лететь. «Скакаше, играя». «Веселыми ногами».

Однажды, дожидаясь Костика, от нечего делать опираясь руками на стол в большой комнате и подпрыгивая «веселыми ногами», Катя заметила на столе давнишний, еще весенний «Приходской листокъ», который выпускался в ее храме каждый месяц, — расписание служб, краткий перечень приходских новостей и проповедь отца Митрофана. «Смысл человеческой жизни — в страдании, — прыгнули ей в глаза черные буковки на серой бумаге. — Мы все ищем в жизни комфорта, радости, удобства. Хотим быть счастливыми. Страдать никто не хочет. А счастья нам Господь не обещал, потому что христианство — это страдание, жизнь христианина должна окончиться Голгофой, и только в этом единственная правда».

Катя засмеялась, подпрыгнула с листочком в руке, подкинула его к потолку, подбив снизу кулаком, так что выбила даже небольшое облачко пыли.

— Бедный, бедный отец Митрофан! — закричала она. — Неужели вы никогда никого не любили? Или просто очень давно никто не дарил вам леденцы? А очень хорошо было бы! — она подкинула листочек еще раз. — Чтобы хоть кто-то! Хоть иногда! Совал вам в руку чупа-чупс! Когда вы! Рассуждаете о страдании! Как о единственной! Правде! Очень, знаете ли! Приземляет! Получишь конфетку — и сразу перестаешь рассуждать о высоком.

Она запыхалась, положила немного помявшийся листок обратно на стол.

Слова отца Митрофана показались ей каким-то вымученным бредом, фальшью, неправдой. Неужто она раньше воспринимала это всерьез? Как это теперь было далеко! Смутно припомнились духота, тяжесть в ногах, свет паникадила, заливающий обращенные к алтарю лица, отец Митрофан на амвоне, неспешно рассказывающий об ужасах и грехах — всегда только об ужасах и грехах! Да уж, давно не слышала его проповедей — и вот результат: включился собственный разум.

И в самом деле — почему страдание, почему Голгофа? Почему обязательно жизнь человеческая должна быть мукой, если Бог есть любовь? Разве родители хотят, чтобы их дети страдали? А Бог разве хуже обычных земных родителей, разве меньше любит людей?

Обычно в проповедях отец Митрофан говорил, что в счастье человек забывает Бога, поэтому Бог напоминает о Себе, посылая человеку страдания. А если уже и страданий не посылает — то значит, Бог отвернулся. Так всегда объяснялось и отсутствие скорбей у неверующих людей. Все нецерковные люди либо несчастны — значит, Бог зовет их к себе, либо счастливы — но только потому, что находятся в когтях дьявола и Бог их оставил. Но почему так? Что за странная логика? А если у человека все хорошо, но и про Бога он не забывает? Неужто так не бывает? Разве не радуется мама, когда ребенок послушный, разве не дарит ему игрушки, не балует его? Только садистка-мать будет напоминать о себе ребенку битьем, отбиранием игрушек и прочими наказаниями. Родителям всегда радостно, когда ребенок счастлив, это же нормально — радоваться, когда хорошо тому, кого ты любишь.

Почему отец Митрофан всегда так осуждал комфорт, так презирал и уничижал тех, кто пытался преодолеть неудобства? Страдание было для него наивысшей христианской добродетелью, именно страдание он почитал превыше всего, «жизнь христианина должна окончиться Голгофой». Но откуда он это взял?

Все это было теперь совершенно необъяснимо — все эти сознательные тяготы, лишения, страдания, которые нужно на себя навлекать, унижая свою плоть, понуждать душу не радоваться простым радостям. «Теперь я точно знаю, что вы — неправы!» — хотелось крикнуть Кате. Потому что теперь Катя познавала, что такое именно земная радость.

Она удивлялась, как раньше она презирала плоть и все плотское, даже, помнится, с досадой думала — зачем она, эта плоть, хотела, чтобы ее не было, потому что она только лишняя и мешает душе, а сейчас понимала — именно здесь — счастье.

Она всегда жила, глядя внутрь, и никогда — по сторонам, только под ноги, только опустив голову от осознания своей грешности и недостойности, позволяя себе лишь уткнуться в книжку, в вымышленный мир, чтобы спрятаться от вечных своих страхов, от вечной боли и вины, от страданий, которые она навлекала на себя сама, но теперь ей как будто легко приподняли голову за подбородок, повернули к солнцу: ты просто хотя бы посмотри, какая она — жизнь.

Жизнь была во вкусе еды, в прогулках, в закатах и рассветах, в теплых лучах солнца, в нежданно пролившемся дожде, во всем этом прекрасном и огромном мире, которого она не видела раньше, не чувствовала, не осязала, а теперь впитывала всеми органами чувств, осознавая, что именно чувственное — и есть жизнь, чувственное, которое раньше казалось ей греховным, скверным, почему-то еще и блудным, именно это чувственное — прекрасно, ярко и полно, и ведь его тоже создал Бог!

Почему должно быть какое-то «умерщвление плоти», когда это такая радость — плоть, она даже не знала, как это прекрасно — чувствовать, ощущать, испытывать каждой клеточкой тела, удивляясь и радуясь новизне. Простое понятное счастье, самый простой и ясный смысл жизни в том, что все это ей дано, что все это она может, что она — просто-напросто — живет!

Везде, кругом было утверждение — любви и жизни. Вовсю цвели цветы в палисаднике под окном, благоухая на все лады, и оказалось вдруг, что они такие разные и такие красивые — желтые, красные, синие, розовые, с короткими или длинными лепестками, с колючками или листиками — целый сказочный сад! Дворник Хасан поливал их из шланга прямо из распахнутого окна своей полуподвальной дворницкой, где шипело и шкворчало на плите какое-то ароматное восточное блюдо — это готовила обед его жена, приветливо улыбаясь уходившей со двора Кате, Катя улыбалась в ответ — до свиданья, до вечера, вы же знаете, пропаду на целый день.

Летел по всему городу тополиный пух, они по очереди спрыгивали с трамвая, сначала Костик, потом — прямо ему в руки — Катя, ее юбка на мгновение надувалась, как парус, теплый ветерок охватывал ноги, трамвай, гремя, уносился прочь в белом пуховом облаке, и они с Костиком шли дальше — как в детстве, навстречу неведомым приключениям. (…)

Они, как два сказочных героя, куда глаза глядят, шли — мимо бабушки в цветастом халате и колготках, сползающих складками по ее худым дрожащим старческим ногам, шаркающим в байковых тапочках через детскую площадку, мимо теток в шлепанцах и соломенных шляпах, тащивших тяжелые сумки по тенистой стороне улицы, мимо мужчины с портфелем, в рубашке с коротким рукавом, заправленной в светлые офисные брюки, который, отдуваясь и вытирая носовым платком красную распаренную шею, спешил из метро. И мальчишки, пролетающие, гремя и звеня, на великах, быстрые, как птицы, галдящие на своем же, птичьем, только им понятном языке, бешено крутя педали расцарапанными загорелыми ногами, проносились мимо и обдавали на мгновение запахом детского беззаботного лета — как будто посылали весточку двум героям, заблудившимся в сказочном мире.

Нет, ничего особенного не происходило вроде бы, никаких чудес, но она никак не могла понять — почему раньше, почему до этого лета не видела никогда, не замечала ничего вокруг? Почему только сейчас в нее втекал как будто весь этот мир кругом, все эти мальчишки, бабушки, тетки, алкаши у подъезда, дети в колясках, она вдруг стала чувствовать их чувствами, видеть сразу множеством глаз и слышать множеством ушей, ощутила неожиданно, страстно, полно — жизнь, такой, какая она есть, ощутила и полюбила мгновенно, только не понимала — как же раньше-то она вообще жила?

Но почему-то именно сейчас, осознав неожиданно всю полноту жизни, она в первый раз испугалась смерти. Раньше она не боялась, «Хорошо жить с мыслию о смерти» — так даже называлась какая-то книжка, православные христиане вообще должны все время помнить о смерти, надо ложиться в постель, как в гроб, Катя это слышала как-то по «Радонежу» от одного батюшки. Он еще советовал и руки скрещивать, как покойник, и так засыпать. Катя один раз так и сделала, но мама велела немедленно это прекратить и выбросить из головы. Смерть являлась освобождением от страдания, в котором нужно жить до конца своих дней, смерти надо было ждать, надо было радоваться, ведь после нее — выстраданная награда. Поэтому она о смерти никогда не думала всерьез, никогда не ощущала хрупкости мира, только его греховную тленность.

Но теперь оказалось, что жизнь и смерть сплетены тесно и неразрывно, еще на занятиях по рисованию ее учили, что самая густая тень лежит возле самого яркого света, и получается, если есть любовь и жизнь, то есть и страх, и смерть, вот она и познала ее близко, ощутимо — ее неотвратимость и окончательность, и в бессвязной и бессознательной молитве Катя обращалась к Богу: Господи, но почему?

Ей казалось, пусть как угодно будет прекрасно на небе, сто раз она слышала сравнение: жизнь на земле — как жизнь в утробе матери, а после смерти и начнется настоящее, — но теперь, теперь она была убеждена: и на небе, и в Царствии Небесном нельзя будет не скучать по земле. Разве не жаль станет вот этого всего — города, полного зелени и тополиного пуха, полного людей, пусть грешных и тленных, но таких понятных и живых, ощущения руки в твоей руке, теплого ветра в лицо, пахнущего бесконечным ласковым летом?

Невозможно будет не скучать по этому миру, просто невозможно забыть его — пусть тленный, пусть грешный, ветхий и слабый, но этот мир все равно прекрасен. Она не верила больше, не могла принять, что в жизни этой — мы только странники, что мы граждане неба, что все мы идем туда, вверх — нет, она выбрала землю, она стала земной, она вдруг полюбила — раз и навсегда — эту обычную грешную жизнь.

Внутренне она как бы позволила себе все. Отпустила вечно натянутые вожжи, махнув рукой на прежнюю жизнь, да и некогда ей было думать — слишком огромное чудо с ней сейчас происходило, чтобы думать о чем-то еще, все то новое, что она узнавала, наполняло ее такой радостью и счастьем, что и мыслей не было о выборе, который она отложила на «потом».

Костик уже приводил ее в гости, познакомил со своими родителями, Катя, кажется, им понравилась, во всяком случае они приняли ее тепло, они показались чем-то похожими на ее родителей — она даже поймала себя на неожиданной мысли: наверное, ее мама и папа были бы сейчас такими, если бы тогда, в девяностые, не стали православными.

Катя в первый раз очутилась у Костика в комнате — все ее удивляло, всего она касалась с умилением: здесь он жил, всё здесь было его, всё рассказывало о его жизни — книги, диски, гитары — акустическая и электро, усилитель, музыкальный центр, компьютер. Даже раритетные пластинки у него были — хотя пластиночных проигрывателей уже давным-давно не выпускали

— Закрой глаза и не оборачивайся, — сказал вдруг Костик, подойдя к ней сзади, когда она стояла возле шкафа с пластинкой в руках.

Что-то тяжелое опустилось ей на плечи, руки утонули в длинных рукавах, и одновременно с командой «Открывай!» она с ужасом увидела, что на ней черная кожаная куртка — Костик надел на нее свою «косуху», страшное, «сатанинское одеяние», так пугавшее и восхищавшее ее всегда. Она дернулась от неожиданности и какого-то суеверного страха, но от куртки пахло его запахом, таким родным уже, теплым, своим, и она тут же успокоилась, с любопытством потрогала блестящие молнии и заклепки, жесткую кожу, значки Костиковых любимых групп на лацкане, забавный вышитый скелетик на рукаве. Даже, запахнув куртку на груди, кокетливо склонила голову на бок, как будто позируя. Костик объяснил, что это его старая «косуха», раньше носил часто, а теперь надевает изредка только на концерты, по настроению.

— Тебе, кстати, идет. Ну, перестала теперь бояться?

Да, кажется, она перестала.

Не сразу, не до конца, но она перестала — точнее, постепенно переставала бояться. Она, наверное, в первый раз встретила человека, который показал ей, как можно смотреть на мир совсем с другой стороны. Прямо как в мультфильме про «того, кто сидит в пруду» — расхожая истина о том, что нужно улыбаться миру, чтобы в ответ получить улыбку, вдруг материализовалась в наглядных примерах.

До нее это дошло в первый раз, когда Костик не испугался алкаша. Катя-то их страшно не любила — запах, ужасный запах перегара шел от них, их бессвязное лепетание, мутные глаза — все отталкивало, отвращало, она всегда брезгливо морщилась, встречая пьяных, отворачивалась, торопилась скорее пробежать мимо, задержав дыхание. Тем более если они начинали что-то спрашивать, для Кати это значило одно: пристают с известными намерениями, ведь они изначально злы, агрессивны, мерзки.

А Костик не испугался. Они шли через очередной двор, Катя пыталась скорее съесть мороженое из стаканчика, которое слишком быстро таяло на жаре и от того опасно кренилось набок, норовя шлепнуться самым лакомым куском под ноги, поэтому отвлеклась и не заметила, как к ним подгреб какой-то пьяный — невнятно что-то говорил, и даже — ужас! — тянул к Костику свою руку, грязную, дрожащую, отвратительную. Катя увидела это в последний момент, вздрогнула, так что все-таки уронила мороженое… И вдруг увидела, что Костик улыбается и нисколько не выказывает отвращения.

Алкаш хотел узнать, который час, Костик ответил ему, тот все не хотел отвязываться, лепетал что-то, и тогда Костик ласково потрепал его по плечу:

— Давай, держись!

Тот не успокоился, еще и пожал Костику руку, лепеча уже что-то одобрительное, а потом удовлетворенно кивнул и пошел своей дорогой.

— Ты что так испугалась?

Она стояла растерянная и испуганная, держа в руке размякший липкий стаканчик, из которого выпало все мороженое, и тут ей стало ужасно стыдно.

Ужасно стыдно было потому, что он, неправославный и некрещеный Костик, видел в этом пьянице человека, а она, православная девочка из воцерковленной семьи, даже не подумала, что вот это существо, которое одним своим видом портит прекрасный солнечный день, тоже человек, не хуже тебя, Катя, он тоже человек, а не какая-то грязь и мерзость, мимо которой нужно бежать, не дыша, чтобы не запачкаться. А Костик, Костик даже похлопал его по плечу, даже руку ему пожал, даже приободрил его, потерявшего человеческий облик, потому что он видел этот облик, а Катя — нет, не видела она ничего. Она умела только видеть врагов, здесь она была виртуозом. А любить — это такие высоты, извините, нам до них расти и расти, сначала надо соблюсти устав, ходить в правильной юбке и правильном платке, искоренить все грехи, стяжать непрестанную молитву, достичь смирения, а уже потом, потом мы будем говорить о любви. Как учил отец Митрофан? Сначала научитесь соблюдать хотя бы заповеди Ветхого Завета, а потом уже будете замахиваться на Новый. Сначала не блуди, не укради, почитай отца и мать. И только потом возлюби ближнего своего. Так что о любви поговорим потом, может быть. И осторожно, общо, прописными истинами. Чтобы не дай Бог никакой отсебятины! Потому что это такое эфемерное понятие — любовь, что сразу отдает какими-то протестантами, баптистами или как их там? Как бы в ересь не впасть. Нет, нет, нам — аскеза, нам — чем суровее, тем лучше, батюшка не должен быть ласковым, улыбаются всем только американцы и сектанты, хотят привлечь, а мы с суровыми лицами, но зато правильные, зато на верном пути — мы никого не привлекаем, нам это не надо, у нас трудно и тяжко, пусть знают наших! Мы — истинные христиане. Наша вера — правая, так что сам придешь, если Бог приведет, зачем все эти сопли, улыбки, сироп? Царствие Небесное нудится постами, правилом, хождением в храм и самоуничижением на исповеди, постоянным повторением «я, грешный и недостойный», искоренением в себе ростков инакомыслия, ереси, своеволия. Страданием, в конце концов! Кто тут забыл о главном — о страдании? Какие улыбки вы еще хотите увидеть?

И до любви ли тут, извините?

А еще тут вроде кто-то кого-то собирался просвещать светом Истины…

Ну-ну.


Вернувшиеся с дачи родители не обнаружили ни внезапной беременности, ни следов грязного соблазнения, но страхи их никуда не делись: дома они увидели совсем другую Катю и не знали уже, что думать. За каких-то два месяца она изменилась, она неожиданно и очень сильно выросла внутренне, и не заметить этого было нельзя.

Она изменилась и внешне. Из зеркала на нее стала смотреть незнакомая, веселая, счастливая и даже… красивая девушка: так сияли ее глаза, такой свет пробивался изнутри, что она просто не могла себя узнать.

«Я не жил прежде!» — смело могла сказать Катя вслед за Болконским, вспоминалось про старый дуб, который еще мог расцвести, но тут, скорее, подходил другой образ — Костик пришел и разбудил спящую царевну, разбил хрустальный гроб, коснулся теплыми губами бескровных уст, вливал настойчиво, по капельке, жизнь в это бесчувственное тело — и она ожила, она проснулась, открыла глаза, потянулась и поняла: в ней бушует нешуточная сила, и эта сила сейчас прорвется наружу и сметет все на своем пути.

Как же все-таки чудесно — свобода! Как это упоительно — свобода.

Она теперь прямо смаковала это удовольствие — когда просыпалась рано утром в воскресенье от шума в коридоре, слушала, как все собираются в храм, как сонные и недовольные ходят из комнаты в ванную и обратно ее брат и сестра, как прикрикивает на них и сердится из-за медленных сборов мама, а она, Катя, лежит тут в тепле, под одеялом, на уютно и удобно подмятой под голову подушке, и сейчас она будет спать дальше, а потом они с Костиком пойдут гулять. Она вспоминала сквозь приятную дрему то, что уже было не с ней, — как невыспавшаяся, разбитая, томящаяся всем телом она вот так же вставала по утрам, чувствуя легкую тошноту от недосыпа, брела в ванную, чистила зубы, слушала, как ее сердито подгоняет мама — ванная нужна всем, ты тут не одна в квартире, давай быстрее; как готова была всю жизнь ехать на метро или на машине, лишь бы только не приезжать, лишь бы только не стоять, томясь, не переживать кошмар исповеди; как ждала конца службы, а потом, после всего ехала домой, где последний выходной — воскресный день — неумолимо шел к концу, потраченный на скучное и утомительное занятие, которое нужно было считать радостью и счастьем.

Но теперь, лежа, уютно завернувшись в одеяло, Катя думала со счастливой улыбкой — это больше не про меня. Этого больше не будет никогда, никто и никогда больше не заставит ее делать то, чего она не хочет. В груди радостно и сладко замирало от этого и, потянувшись, она засыпала снова, чтобы проснуться часов в десять, не спеша приготовить себе завтрак, попить кофе и начать прихорашиваться перед свиданьем.

Поначалу мама не могла с этим смириться. Она заходила к Кате в комнату, будила ее: «Ты поедешь с нами в храм?» По привычке еще Катя не могла сказать резкое «нет», что-то сонно мямлила, мама настаивала, Катя говорила, что пойдет в храм возле дома. Мама не верила, шла на хитрость — засовывала Кате в сапог карандаш, чтобы потом проверить — ходила она или нет: если бы надевала сапоги, то карандаш бы вынула; Катю одновременно и смешили, и возмущали эти детские шпионские игры, когда мама торжествующе приносила сапог с карандашом как доказательство «прогула». Но в одно прекрасное утро Катя сказала твердо: «Нет, в храм я не пойду», мама чуть не плакала: «Если не ради себя, то ради Ани и Ильи, ты их соблазняешь!», но Кате уже было все равно, она открыла для себя это новое счастье — больше не ходить в храм, она позволила наконец себе признаться в этом — я не хочу.

Она сказала маме твердо, что она, в конце концов, не виновата, что родилась старшей, и что имеет право прожить жизнь так, как хочет. Мама еще что-то говорила о том, что Бог сделал Катю старшей, Бог дал ей такую обязанность — отвечать за брата и сестру, что Бог послал ей духовника, отца Митрофана, послал ей с детства возможность стать православной, и Катя идет против Бога, против Бога идет сейчас!

Но остановить ее уже было нельзя. Слушать она ничего не хотела. Да и не могла.

В двадцать один год с ней случился «переходный возраст», тот самый, которым так пугали ее когда-то родители, выбор пути, неожиданное для самой себя отречение — а она-то, как и родители, думала, что все позади, что все пройдено давным-давно, и разве могли они ожидать, что удар будет нанесен так внезапно, воистину — «блюдите убо, како опасно ходите». Плохо они блюли.

В какой-то момент Катя отчетливо поняла — выбора, который она откладывала на неопределенное «потом», не будет. Выбор уже был сделан — там, на скамейке, в сквере возле храма, после разговора с отцом Митрофаном, или он был сделан еще раньше — в том году на Пасху. Когда она поняла — есть смерть, небо, дух, но я все-таки выбираю жизнь, землю, плоть. Нельзя зависнуть посередине, как она всегда хотела, нельзя сидеть на двух стульях, удобной и пригодной для этого горизонтали нет — есть только неустойчивая вертикаль, можно только вверх, с усилием, преодолевая силу тяжести, тернистым путем, или вниз — радостно, легко, широкой дорогой, к грешникам с гитарой, весельем и вином — и чем дальше вниз, тем легче. Да, она падала вниз, но каким упоительным был этот полет!

Мама жаловалась по телефону тете Наташе, что Катя как будто в прелести, ничего не хочет слушать, достучаться невозможно, вздыхая, цитировала Евангелие: «Дочь моя жестоко беснуется», тетя Наташа утешала своим обычным «Бог вразумит». Но ей-то, как обычно, легко было утешать, у нее дети не отпали, так же прилежно ходили в храм, старший сын женился на воцерковленной православной девушке, средний хорошо учился, младшая дочь, правда, любила наряжаться, но в храм ходила исправно и пока ничего ужасного не натворила. Мама вздыхала, говорила — у всех дети как дети, у меня только такие, может, хоть Аня и Илья не отпадут; отныне Катино имя было внесено в молитву о заблудших, которую читали за отпавшего Митю, но Катю было уже не остановить.

Мама решилась на последний разговор, пыталась воззвать к разуму и сердцу дочери, показать, как она заблуждается, какая она эгоистка, как она разбивает сердце родителям, совращает Аню и Илью (малых сих!), но Катя сказала твердо то, о чем думала уже несколько дней, поэтому фраза получилась готовой и четкой: «Мама, даже если я ошибаюсь, разреши мне совершать собственные ошибки. Даже Бог позволяет людям согрешать, не тащит к Себе силой, позволь и ты мне — жить так, как я хочу».

Если вам нравится наша работа — поддержите нас:

Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340 (Плужников Алексей Юрьевич)

Или с помощью этой формы, вписав любую сумму: