Значит — лгут газеты, лгут речи вождей, лгут судебные процессы. Нет, этого не может быть!

8 марта 2022 Ахилла

Из книги воспоминаний «Путь» Ольги Львовны Адамовой-Слиозберг (1 августа 1902, Самара — 9 декабря 1991, Москва) — многолетней узницы ГУЛАГа.

…Так я стала жить в камере № 105 и ждать приговора. Прожила я в ней три месяца и успела приглядеться и более или менее разобраться в ее обитателях.

Если раньше мне казалось, что, потеряв детей, я не смогу ничем в жизни интересоваться, то сейчас огромность горя, окружавшего меня, заставила выйти из погруженности в собственную судьбу и задуматься о других людях.

На сто женщин нашей камеры была одна старуха эсерка, две грузинские меньшевички и две троцкистки. Все они ходили по тюрьмам и ссылкам от восьми до пятнадцати лет. Сейчас их привезли из политизолятора на переследствие. Для этих людей отношение к правительству, особенно к НКВД, давно определилось: это были враги, с которыми нужно бороться. Для троцкисток самым главным врагом был Сталин, которого они называли «папуля», спрашивали, издеваясь над нами: «Почему „папуля“ вам не помогает, ведь вы его так любите?»

Ольга Адамова-Слиозберг

Эсерка и меньшевички Сталина просто презирали и считали тупицей, а ненавидели Ленина, который, по их мнению, уничтожил демократию и тем открыл дорогу всякому беззаконию.

1936 год, с их точки зрения, был только деталью. Отчасти они были даже рады — сбывались их самые мрачные предсказания.

Им было морально легче, все было ясно, все стояло на своих местах. Легче им было еще и потому, что они привыкли к тюрьме, втянулись в ее страшный быт. С волей уже оборвалась связь, у них не было ни детей, ни родителей, а мужья их давно погибли или, как и они, странствовали по тюрьмам.

Обо всех городах они говорили с точки зрения тюрьмы. Например:

— Вам нравится Орел?

— Что вы! Каменные полы, прогулочные дворы огорожены высоким забором.

— А Самара?

— Город неплохой, но в бане дают мыться всего пятнадцать минут.

Они умели отстаивать свои права, знали все законы, и тюремное начальство их побаивалось. Им сразу выписывали диетпитание, если они нуждались — направляли в больницу.

О политике они говорили как о деле совершенно ясном: революция погибла десять лет тому назад (меньшевичка и эсерка говорили, что пятнадцать), страна идет к краху и чем скорее он наступит, тем лучше. Они смеялись, когда им рассказывали о глупостях, которые делают руководители хозяйств (я им не рассказала, как в Ташкенте изобретали машину, которая десять лет работала в Невеле). Они были уверены, что, если разразится война, советская власть рухнет, как карточный домик.

Со скрытой радостью встречали они новые партии арестованных, особенно коммунистов, которые когда-то травили их, а теперь разделят с ними тюремные нары.

Прислушиваясь к их разговорам, я заметила, что они очень плохо знают советских людей, даже их быт. Да и откуда им было знать нашу жизнь, ведь они смотрели на нее из-за тюремной решетки.

Я смотрела на них, и мне так не хотелось попасть в их среду. Я так боялась, что моими воспоминаниями будут тюрьмы, а надеждами — хороший политизолятор с отличной библиотекой и садом для прогулок.

Кроме этих пяти женщин, все остальные девяносто пять человек уверяли, что они невиновны. Только некоторые, наиболее выдержанные партийки воздерживались от рассказов о своих «делах», остальные же испытывали непреодолимую потребность говорить, рассказывать, советоваться, спрашивать мнения о том, что их ожидает.

Очень многих просто оговорили, другие же были «виноваты», но не знали об этом. Ведь никому и в голову приходило, что рассказать или выслушать анекдот, который знает вся Москва, называется совершить преступление по статье 58-10, т. е. вести агитацию против советской власти, караемую лишением свободы до десяти лет. Никто не думал, что если муж, делясь с женой, ругает, предположим, Кагановича или Молотова, или, не дай Бог, Сталина, то жена обязана сообщить об этом в МГБ, в противном случае она совершает преступление по статье 58-1 (недонесение) и ей грозит лишение свободы до восьми лет.

Никто не считал также преступлением знакомство с бывшими оппозиционерами: раз им разрешено жить и работать в Москве, а многие из них даже восстановлены в партии, почему нельзя с ними общаться?

Вначале я пыталась не доверять горестным повестям, которые мне рассказывали. Ведь если все так же невиновны, как я, значит, произошло ужасное вредительство. Значит — лгут газеты, лгут речи вождей, лгут судебные процессы. Нет, этого не может быть! Где-то там, в одиночных корпусах, в мужских камерах, сидят эти проклятые заговорщики, из-за которых так все смешалось, что теперь нельзя отличить правого от виновного. Но я не могла не верить людям. Я не могла не верить рассказу старухи Пинсон об очной ставке с Муратовым:

— Я потребовала с ним очной ставки. Меня ввели в кабинет следователя. Там сидел какой-то седой старик с бегающими глазами. Только когда он заговорил, я поняла, что это был Муратов (Муратову было тридцать три года) Я бросилась к нему:

«Андрей Алексеевич, скажите, что все это неправда, что ни в какой террористической организации я не была!» И вдруг, можете себе представить, он мне говорит:

«Ах, Софья Соломоновна, довольно запираться! Я уже признался, что мы с вами хотели убить Кагановича. Я советую вам тоже признаться». Вы можете себе представить? Я хотела убить Кагановича! Когда я курицу не могу убить, так я могу убивать Кагановича!

Я не могла не верить Жене Волковой.

Ее, как отличницу, из Горького послали в Москву на первомайскую демонстрацию. В Горьком она имела несчастье состоять в снайперском кружке и хорошо стреляла. На нее был донос, что на демонстрации она должна была убить Сталина. Стрелять она умела только из винтовки, а как можно пронести винтовку на демонстрацию, совершенно непонятно.

Женя целыми днями плакала и боялась за маму, у которой плохое сердце. Политикой она совершенно не интересовалась и считала самым трудным предметом диамат, потому что преподаватель требовал, чтобы студенты читали газеты. Интересовалась она музыкой, учебой и одним мальчиком, очень идейным комсомольцем, который будет теперь «меня презирать потому, что за родину он готов отдать жизнь, а про меня скажут, что я изменница».

Я не могла не верить Софье Соломоновне или Жене, потому что видела их глаза, слышала их стоны по ночам, чувствовала их горе и недоумение. И я махнула рукой на бдительность, которую проповедовали все, даже Женя Быховская, и стала верить своим глазам, своему сердцу.

Самые несчастные люди в тюрьме были коммунисты. Они взяли на себя роль добровольных защитников МГБ.

Они уверяли всех, что в стране был огромный контрреволюционный заговор, и если при ликвидации его были допущены ошибки, то: лес рубят — щепки летят. Они говорили, что нужно вырезать гангренозное место с живым телом, чтобы спасти организм.

Если их спрашивали, зачем на следствии бьют и заставляют давать ложные показания, они отвечали: «Так надо». И против этого уже нечего было возразить.

Все они были уверены, что Сталин не знает о том, что делается в тюрьмах, и без конца писали ему письма.

Сталин был вне подозрений, он казался непогрешимым. Он, конечно, не знал обо всех ужасах, которые происходили. Ну, а если знал, значит, было «так надо».

Так они говорили, так они думали, и каждый факт чудовищной несправедливости, с которым они сталкивались, двойной тяжестью ложился на их плечи: он бил по ним самим, и они чувствовали себя обязанными защищать его целесообразность перед беспартийными, перед людьми возмущавшимися, говорившими о несовместимости таких фактов с советской властью.

Они говорили, что нельзя верить, будто все невиновны, что в этой самой камере много маскирующихся врагов.

Они самих себя обвиняли если не в намеренных преступлениях, то в преступной потере бдительности.

Тяжело им было.

И самым тяжелым было то, что, защищая справедливость и целесообразность действий правительства, они сами теряли веру в эту справедливость.

А ведь их жизнь с молодых лет была отдана партии. Они были ее дети, ее солдаты.

Им было очень тяжело.

А теперь я расскажу, что чувствовала я.

Это очень важно, потому что так чувствовала не я одна, а очень многие люди, нежданно-негаданно попавшие за решетку как «враги народа».

Мой муж всегда упрекал меня, что я невнимательно читаю газеты, не люблю общих собраний, мало интересуюсь политикой.

Мне самой казалось, что дороже всего для меня моя дети, муж, мой дом да еще литература, которую я любила неразделенной любовью: мне всегда хотелось писать, но я знала, что писателем может быть лишь тот, кто знает или видит больше, чем читатель, а что я знала и видела в жизни?

Я частенько брюзжала: квартира тесная, того нет, другого нет, заграничные вещи хорошие, а наши плохие.

И вот теперь, когда все на свете толкало меня ненавидеть нашу жизнь, когда надо мной была учинена величайшая несправедливость, я почувствовала, как хорошо я жила. Как хорошо мне было работать и знать, что я делаю нужное и благородное дело. Как хорошо мне было воспитывать детей и быть уверенной, что перед ними открыты все дороги. Как уверенно я ходила по земле и чувствовала ее своим домом, и если в моем доме было неустроенно и бедновато, я сердилась на это и жаловалась, ведь это был мой дом, и я хотела, чтобы в нем было лучше, чем во всех богатых заграничных домах.

Как просто, как легко я чувствовала себя с людьми! Как понятны мне были их желания, их жизнь. Как верила я всем своим существом, что наша жизнь самая справедливая, самая честная. Сейчас в этой жизни остались мои друзья, сестры, братья, дети — все, кого я люблю. Они врачи, педагоги, инженеры, все они будут солдаты, если ударит час войны. Они строят, защищают эту жизнь, не жалея сил и здоровья.

О, если бы я хоть в мыслях возненавидела эту жизнь! Я стала бы внутренним эмигрантом, порвалась бы моя связь со всеми, кого я любила, чем жила.

А все вокруг толкало меня к ненависти. Я искала, но не находила ничего, что могла бы противопоставить могучему доводу, что те, кто так несправедливо разбил мою жизнь, кто не искал истины, а заставлял побоями и недельным лишением сна подписывать ложь, — члены партии. Они за это чудовищное дело получают ордена и награды.

О, как плохо я вооружена! Как мало я знаю, как трудно мне бороться с доводами тех, кто хулит нашу жизнь и желает ей гибели!

И я молчала, мучительно думала, мучительно не хотела перейти в стан врага, мучительно надеялась, что справедливость восторжествует и снова слово и дело будут едины, и снова я смогу любить нашу жизнь без надрыва, без сомнения.

Однажды на прогулке ко мне подошел уголовник, убиравший двор, и шепнул:

— Ягода арестован, на его месте Ежов.

Я принесла эту весть в камеру, и какие надежды она возбудила! Как оживились все, кто предсказывал, что справедливость восторжествует! Как все начали ждать, что нас отпустят на волю!

Но время шло, люди получали приговоры еще более тяжелые. Те, кто при Ягоде получал 3-5 лет, стали получать 10-12. Начали говорить про приговоры в 25 лет.

Постепенно оптимисты замолчали и необоснованные надежды увяли.

Если вам нравится наша работа — поддержите нас:

Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340 (Плужников Алексей Юрьевич)


Или с помощью этой формы, вписав любую сумму: