Не расставаясь с Есениным
28 ноября 2023 Александр Зорин
(В орбите избранных строк)
I
Первая книга, которую отец купил, вернувшись из тюрьмы, был томик Есенина. Он только что вышел в малой серии Библиотеки поэта, будто амнистированный сразу после смерти Сталина. Вскоре я знал этот томик наизусть. Мои отрочество и юность прошли под знаком Есенина — первой любви, которая не забывается. Так или иначе она заронила в душу семена духовного опыта. Душа, по слову Тертуллиана, от рождения христианка, а по слову Есенина, «нездешних нив жилица» и всегда «грустит о небесах». Есенинская грусть, замешанная на убожестве реальной жизни, — всегда о высоком, о нездешнем… Именно эта безадресная высота, смутное и противоречивое влечение к прекрасному свойственно юности, не коснувшейся христианского Откровения.
Есенин был для меня первым учителем жизни, поэтом, формирующим не только литературный вкус… Чувство необъяснимой правоты и захлестывающей обиды очень было понятно приблатненным юношам, у которых в душе кипело: «… я сердцем чист, Но и я кого-нибудь зарежу под осенний свист». Эти годы — предоттепельные — немыслимы для меня без его живейшего присутствия. Семена, почва, условия роста видятся сейчас с расстояния, вместившего и других учителей. Попытка сказать о Есенине, вынашиваемая давно, это и попытка разобраться в себе, в духовном опыте, который зарождался в потемках.
Сокольники были тогда окраиной Москвы, деревянным пригородом. Крапива, окликавшая из есенинских стихов — «С добрым утром», приветливо теснилась по заборам; глазели исподлобья омытые дождиком булыжники на мостовой; и ночное небо над крышами простиралось его метафорой. Краски, запахи, едва уловимые ощущения — все это уже было названо поэтом… «Ах, луна такая, просто черт возьми!..» Не говоря уж о сердечных привязанностях, о мальчишеской влюбленности. Некоторые его строки вызывают такую бурю личного и непередаваемого, что об авторе забываешь: «Зацелую допьяна, изомну, как цвет / Хмельному от радости пересуда нет».
А между тем, отдельные тома юбилейного Пушкина покоились в стенном шкафу нашей проходной комнатенки. В этом издании цветные портреты и факсимильные автографы были переложены папиросной бумагой. Братья мои раскрывали очередной том, чтобы выдрать из него папиросные листочки и пустить на закрутки. Мое время открыть Пушкина еще не настало. Это случится позже, когда я, порвав с дворовыми дружками, запирался ночами на коммунальной кухне и запойно читал русскую классику. Она не сразу смыла следы уличного воспитания, уголовную романтику, которая проникла в кровь вместе с тушью татуировок. Мои кореша сверкали латунными фиксами, носили челки под аккуратными кепочками, а в кармане финки с наборными ручками, которые потом воспел Высоцкий.
Волна первой ворошиловской амнистии выплеснула на волю океан уголовников. Большой двор на Малой Остроумовской вечерами оглашался лагерным фольклором под перебор гитары.
Друзья укроют мой труп бушлатами,
На холм высокий меня снесут.
И похоронят меня под лай собачий,
А сами тихо запоют.
«Похоронят под лай собачий» — это ведь есенинская строка. И потом, этот холм, упоминаемый в песне… Почему похоронят на холме, а не у подножия, где хоронить проще? Возможно, что здесь документальная точность. На Соловецком острове Анзер заключенных, мерших как мухи, хоронили на горе Голгофе. Вся гора изрыта траншеями общих могильников. Точность детали обладает необъяснимой цепкостью. Всю жизнь я помнил этот высокий холм, а вот есенинскую строчку соединил с ним совсем недавно, когда перечитывал его ранние вещи. Это строка из шестнадцатого года: «И необмытого меня / Под лай собачий похоронят».
Время поэта, как говорила Цветаева, «не предугадано календарем». Есенин еще отроком почувствовал, какая тьма надвигается на Россию. Алые пенные зори в его ранних стихах опоясаны веселой тоской… Двойственное состояние сопровождает его всю жизнь: «…когда тебе грустно /казаться улыбчивым и простым». Это вовсе не исполнение взятой на себя роли, не сохранение имиджа, как сейчас говорят. Это сведение крайностей — в одном национальном характере. Бердяев подметил эту черту: «Для русских характерно совмещение и сочетание антиномических, полярно противоположных начал. Россию и русский народ можно характеризовать лишь противоречиями. Русский народ с одинаковым основанием можно характеризовать как народ… жестокий и необычайно человечный, склонный причинять страдания и до болезненности сострадательный».
«И дремлет Русь в тоске своей веселой…» — повторяет Есенин. Но Русь не только дремлет, но и яростно веселится «под топот пьяных мужичков» (Лермонтов). Откуда же такое антиномическое сближение? Не из тех ли времен, когда было замечено, что «питие есть веселие на Руси»? С тоски ведь запивают, чтобы забыться, чтобы забить беспокойное чувство, разъедающее и мозг, и совесть. Это веселие нераскаянной души. Тоску нельзя смыть вином, но можно избыть, узнав ее причины, и раскаяться. Человек унывающий — человек в чем-то глубоко нераскаявшийся.
Не выдерживает дремлющая совесть, сбивается психика, загоняя перманентные страхи в подсознание там, где не бывает очищения исповедью. Собственно теория психоанализа выведена из церковной практики, из опыта таинства исповеди. Человек, живущий без отпущения грехов, то есть переполненный нравственными и духовными нечистотами, поневоле становится человеком наркотическим, пытающимся заглушить дурные инстинкты. Но вылей он на себя (или в себя!) хоть бочку одеколона, источника мерзости не перешибет, а только обольстится временным благоуханием.
II
«Ты жива еще, моя старушка?..» Под сенью стихотворения, положенного на музыку, выросло не одно поколение сирот — людей, лишенных небесного покровительства. Этот полузапретный романс, оглашая праздничное застолье, пробуждал скорбь и жалость друг к другу. Особенно у пожилых людей, слышавших когда-то на литературных вечерах самого Есенина. Правда, еще больше они слышали о контрреволюционном упадничестве и пессимизме есенинщины — за вычетом долгих лет, когда имя поэта совсем исчезло из видимости и слуха. Пропаганда, натолканная им в уши, не заглушила голоса, выразившего его чаяния и безнадежность. Достоевский где-то писал, что именно скорбь и жалость соединят людей, отрекшихся от небесного Отца.
Богоотступничество разрушило семейные узы, и семья — идеальная модель которой — Святое Семейство, — распалась на беспризорные атомы. Тоска по настоящему родству, по утраченному единству близких душ сильна в неблагополучных семьях.
Есенинская семья тоже была далека от идеала. Отец пропадал на заработках в Москве, лишь изредка наведываясь в деревню. Одно время мать, женщина терпеливая, собиралась с ним разводиться. Мальчик воспитывался у деда с бабкой, под присмотром своенравных дядьев.
«Материнский» мотив в творчестве поэта пронизан щемящей нотой. Образ матери — образ одинокой и беззащитной страдалицы. Есенин заложил иконографию этого образа, который получит развитие в советском неподцензурном фольклоре.
Он учился в приходской школе, с детства знал церковный обиход, что отпечаталось в поэтике первых книг и не исчезло совсем из книг последующих. «Письмо к матери» написано в двадцать четвертом году, когда Есенин уже давно распрощался с так называемыми «религиозными предрассудками».
И молиться не учи меня. Не надо!
К старому возврата больше нет…
— просит он матушку, размышляя о том, что для него не существует никакого инобытия, что источник света — здесь, в крестьянской избе, что неизреченное и неотмирное Божество — это и есть его мать:
Ты одна мне помощь и отрада,
Ты одна мне несказанный свет.
В этих стихах заронены зерна древнейшей христианской молитвы «Свете тихий» (Видевшие свет вечерний…), а также Евхаристического канона — главной литургической молитвы. Там сказано: «Ибо Ты еси Бог неизреченный (то есть несказанный — А.З.)… непостижимый». От непостижимости Бога Есенин отрекся еще в Инонии (1918 г.) и сейчас мечтает лишь об одном: найти убежище от тоски, вернуться к истокам, — только, чур, без религиозной архаики, без церкви, куда он, кстати, ходить никогда не любил. Как мало эта тоска напоминает притчу о блудном сыне. Не раскаяние мучит его и побуждает вернуться. Но инстинктивное, родовое влечение. Так рыбы, идущие на нерест, который совпадет с их смертью, стремятся к верховьям рек, туда, где они появились на свет.
Очевидна трансформация образа. Не Пресвятая Дева со спасительным Покровом, а простая женщина в старомодном шушуне может ему действительно помочь. Но безотчетно, подсознательно — в матери он ищет черты Богородицы, освященные несказанным светом. Местоимение «тот» («тот вечерний свет») точно указывает на происхождение света — сверхприродное.
И все же по видимости это земная мать, а не Богородица. Богоцентрическое мировосприятие вытеснено в подсознание мировосприятием антропоцентрическим. Владислав Ходасевич давно увидел в этом роковом смещении начало есенинской трагедии.
В Есенине очень быстро произошла подмена христианских ценностей. Как будто зерна были брошены на каменистую землю, и как сказано в евангельской притче, не имевшие корня скоро чахли. Александр Блок записал в дневнике 4 января 1918 года о Есенине, который накануне был у него: «Ненависть к православию».
Опасность не в том, чтобы увидеть в человеке Божество, а в том, что Божество подменяется человеком. Но в этих стихах, кроме явной подмены, есть — и ничем не подменяется! — духовная аура, которую одной только человеческой природой не объяснить. Она ощутима и в общем гармоническом складе, и в зрительном впечатлении. «Тот» струящийся свыше «вечерний несказанный свет» на самом деле есть свет Фаворский. И ни кабацкая драка, ни финский нож света не затеняют. Он присутствует.
В Есенине, вопреки его самым низменным падениям, каким-то чудом этот свет сохраняется. «Кто-то тайный тихим светом/ Напоил мои глаза». Что это такое, определить трудно. Вроде бы что-то общее и вместе с тем пронзительно-проникновенное. Присутствие матери как бы отрезвляет его, пытающегося в себе разобраться: «оттого хулиганил и пьянствовал,/ Что лучше тебя никого не видал».
Образ матери — существа незапятнанного — советская эпоха канонизировала. Только, разумеется, не с помощью одноименного произведения великого пролетарского писателя. Канонизировала на самом низу, на уровне урок и блатных — на самом распространенном уровне сознания. Образ матери — покинутой всеми, в том числе и беспутными детьми — представлялся романтически возвышенным. Среди шикарных татуировок, украшающих телеса блатных туземцев, частенько попадается рисунок: могильный холм, крест и на нем надпись «Не забуду мать родную». А вот слова воровской песенки, звучавшей в моем детстве чуть ли не из каждой подворотни. Трогательная песенка, без рифмы, но со слезой.
Он (сын-бандит — А.З.) был дитя, и мать им дорожила.
Сама не съест, все сыну сбережет.
С рукой протянутой на паперти стояла
в одних лохмотьях и даже без пальто.
Конец поучительный:
Наутро мать лежала в белом гробе, наутро мать на кладбище свезли…
Мир проигрывает в сравнении с материнской жертвой. Мать — это святое. Правда, чаще всего в поэтическом воображении. Есенин, если верить очевидцам, в жизненных ситуациях порой проявлял свое сыновство несколько прозаичнее.
Так или иначе, но культ матери, распространенный в уголовной среде, обязан есенинскому образу, освященному несказанным светом. Земной женщине. А ее сияние в свою очередь связано с культом Богородицы, который на Востоке не менее устойчив, чем на Западе. На Востоке этот культ появился раньше. Уже в III-IV вв. к Ней обращаются в молитвах, упоминают Ее в Литургии. Богородичный культ в православии имеет свою историю, свое обоснование. Бердяев писал о вечноженственной русской душе, которой Богородица понятнее, чем Христос. Это в статье о Розанове: «Он в сущности всегда любил православие без Христа и всегда оставался верен такому языческому православию, которое ведь много милее и ближе, чем суровый и трагический дух Христов».
Богородица в русском поэтическом творчестве отождествляется с землей. Такие словесные самоцветы, как «мать сыра земля» и любимое есенинское «Мария зажги снега», имеют религиозное значение. Он называл их образами двойного чувствования.
Есенин всегда был популярен в уголовной среде. Он породил армию эпигонов, отворил жилу темного, непросветленного творчества. До наших дней дошел шлягер, выдаваемый за есенинский: «А под окном кудрявую рябину отец срубил по пьянке на дрова». Стоит задуматься, отчего он любим — и так долго — этой публикой? На потребу ее вкусам какое-то шустрое современное издательство выпустило недавно толстенный том его стихотворений под названием «Москва кабацкая». Есенин издал в двадцать четвертом году тоненькую книжечку «Москва кабацкая», куда вошло всего шестнадцать стихотворений. Все свое творчество он никогда бы не объединил в одном томе под «Москвой кабацкой».
Так отчего же они его принимают за своего? Ну, во-первых, веселая тоска. Это состояние наивысшего кайфа, хорошо знакомое им. А потом, авантюристы самых высоких и самых низких марок всегда немножко артисты, немножко поэты в душе; оттого, что им часто приходится играть чужую роль и пудрить мозги, они пребывают в разладе с собой. Есенин понимал это прекрасно, хотя враждовал с собой по другим причинам и, в отличие от многих, был искренен:
Нет!
Никогда с собой я не полажу,
Себе, любимому,
Чужой я человек.
Он и сам обманывал, но больше — обманывался. И потому никто натуральнее, чем он, не выразил их неприкаянную, ранимую душу. Окружающий мир такой душе — тотально враждебен. Она чувствует себя загнанным волком и готова к последнему мстительному прыжку. «О, привет тебе, зверь мой любимый», — встречает поэт четвероногого гонимого собрата. А гонимым и неприкаянным оказался весь народ, обманутый миражом социалистического рая. Мы все ведь жили в одной обнесенной государственной границей ЗОНЕ. Хотя плотность специфического контингента на ее территории была разная. Все испытали на собственной шкуре троглодитскую мораль: умри ты сегодня, а я — завтра. Общность нашего положения выявил язык, густо-густо пересыпанный сленговой и блатной лексикой. Ну вот, к примеру, выражение «Не жизнь, а малина», которое может употребить вполне интеллигентный человек. Вряд ли он знает, что стоит за этим приманчивым сравнением. Открою для точности словарь арго: «Малина — притон, место сборища какой-либо компании… От уголовного „малина“ — место, где „обрабатывается“, обкрадывается жертва».
Криминальный подтекст многих выражений стал повсеместным: страна стремительно ублатнялась после большевистского переворота.
Есенина эта лексика не успела захватить. Высоцкий, близкий по духу, задымлен ею, как наркотическими парами. Есенин настаивал: «Дар поэта — ласкать и корябать». Именно таким противоречивым образом он выразил народную душу — ее темноты и ее прозрения. Выразил на своем благородном языке. Благородство было свойственно его натуре — незлобивой, артистической, легкой. На самом ее донышке, под обломками душевного распада, оставалась младенческая очарованность миром.
Мне все равно эта жизнь полюбилась,
Так полюбилась, как будто вначале.
Потому-то Богородичным сиянием — сверху и снизу — залиты крестьянская изба, где родился поэт, и старуха мать возле избы.
III
Тотчас после октябрьского переворота Есенин пишет дерзкие громкие стихи и среди них Инонию, где апокалиптические ужасы перемежаются богохульными воплями. Что это — дозволенное хулиганство или прорвавшаяся наконец наружу ненависть, подмеченная Блоком?.. Инония — иная страна, подразумевается новая Россия, с которой происходит, должно произойти, преображение. Пять лет спустя Есенин увидит, что преображения не получилось и назовет эту страну иначе: страной негодяев, посвятив ей одно из лучших драматических произведений.
Новая власть насаждала новую веру — понятную и выгодную. Есенин, наверное, выгоду учитывал, и все же с верой традиционной счеты сводил бескорыстно. «К черту старое», — отмахивался он от нее, наивно полагая, что 17-й год учредил начало новой эры. Сбрасывая колокола с церквей и перестраивая храмы Божий в места отхожие, русский мужик, православный по вероисповеданию, был вполне искренен и последователен. Церковь сулила Царство Божие и рай в облаках, а коммунисты говорят, что рай возможен и на земле, если все будут сыты, одеты и разъезжать по деревне на этой штуке, катающейся между ног… Кротость, олицетворявшая святую Русь, оказалась взрывоопасной.
Правда, Есенин этой опасности не замечает. Его богомольцы благостны и живописны, как на полотнах Нестерова. Та же романтическая дымка, прекрасная загадочность, по сей день волнующая иностранцев. Младенческая очарованность миром, способная мгновенно обернуться ненавистью к нему, — одна из сторон народной веры, может быть, самая туманная, сопряженная с сектантской прелестью. Исус (Есенин употребляет написание имени Господа с одним «и», как это принято у старообрядцев) выступает у него настоящим Лелем. «Как по мостику, кудряв и желторус, / Бродит отрок, сын Иосифа, Исус». Идиллию озвучивает приплясывающий хорей. Та же мелодика сопровождает видения осеннего пейзажа, где Христос соприроден земной красоте. «И целует на рябиновом кусту /Язвы красные незримому Христу». Неведомый дух, непонятный и мистически-невыразимый, пронизывает родные просторы: «неизреченностью животной/ Напоены твои холмы».
Есенин в стихе никогда не лукавит и говорит такое, что другим языком высказать не сможет. Не случайно устная речь на сцене ему не давалась, а стихами завораживал любую аудиторию. Как-то признался: «Стихи могу, а вот лекции не умею».
Его дореволюционная Русь, расписанная под православный лубок, утопает в светлопечальном благолепии. Странники, которые ходят по городам и весям, благовествуя о Боге, носят (несут) в себе «Спаса кроткого печаль». Радостная, то есть благая весть у него тоже неотделима от печали.
Но природа богаче и краше рукотворного храма. Природа и есть храм Божий. «Я молюсь на алы зори, / Причащаюсь у ручья». Народная вера, окрашенная пантеистическим чувством, не видит разницы между тварью и Творцом. Все Бог: и небо, и ручьи, и стога. Николай Чудотворец, по легенде, бытующей и сегодня, — самый главный святой. Когда Бог состарится и умрет, место Его заступит святой Николай. При такой вере на место Бога можно поставить не только Николая-Чудотворца. Но, как случилось в XX веке, — Ленина, Сталина и иже с ними.
В народной вере побеждает эстетический критерий. Именно зачарованные великолепием византийского храма, посланцы русского князя настояли на выборе православной веры. Может быть, это и легенда, но есть в ней что-то основополагающее. Эстетика православия всегда возвышалась над практикой. Она и сегодня привлекает в Церковь значительную часть, едва ли не большую, новообращенных.
Есенин не лукавит не потому, что кристально честен (в жизни вовсе к этому не стремился), а потому, что верен внутреннему голосу и «не столько человек, — пишет о нем Горький, — сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой печали полей». Он искренен, но говорит разное и может сегодня отрицать то, что утверждал вчера.
Религиозный ренессанс, охвативший Россию на рубеже столетий, прежде всего запечатлелся в искусстве. Иконы пишут Нестеров, Васнецов, Поленовы В.Д. и Е.Д., даже Врубель, даже Репин… Нерусский стиль воплотил эти веяния в сакральной архитектуре. Образец ее — Владимирский собор в Киеве, расписанный по эскизам Васнецова. Новое направление, стилизуя, копировало памятники древней Руси. Ревнителям старины христианство представлялось красивым памятником, не более того. Ценителей прекрасного привлекала в христианстве эстетическая сторона. Тогда как красота в библейском понимании — это синоним добра; красота и добро -понятия нераздельные.
Национальный характер в есенинской поэзии явлен с поразительной точностью: «Пускай бываю иногда я пьяным/ Зато в глазах моих прозрений дивный свет». Одно из таких прозрений высветило русскую Церковь: «Золотая дремучая Азия/ Опочила на куполах». И я думаю, вовсе не из желания польстить грузинским поэтам признается он в стихах, им посвященным: «И сам я тоже азиат/ В поступках, в помыслах/ И слове». Евразийцы, смешивая наше расовое и культурное происхождение, оправдывали революцию, доказывая, что она несет свет с Востока и обновит человечество. Этой выгодной теорией, как Троянским конем, воспользовались кремлевские практики, засылая своих агентов в Европу, в эмигрантскую среду. И собрали богатый урожай из ностальгически настроенных русских: сначала использовали их за границей в своих мокрушных замыслах, а потом, дозволив вернуться на родину, передушили всех в ГУЛАГе. На колоссальном евразийском континенте, именуемом империей, этнос остро противостоит космосу. Как будто Русь, насильно крещеная в младенчестве и перенявшая византийское наследство, то ли слишком глубоко его усвоила и приближается, как некогда Византия, к закату, то ли на протяжении десяти веков болезненно и упорно старается его отторгнуть.
Народная вера, христианская по букве, исповедовала и исповедует идолопоклонство самых разных толков. «Сутемень колдовская», русалки, лешие, кикиморы да огненные змии окружали Есенина в детстве приманчивее, чем благовест деревенской, стоящей напротив его дома церкви. Сказочность детского мировосприятия не изменила Спас-клепиковская школа, где он постигал азы христианской грамоты, готовясь стать приходским учителем. Детская впечатлительность продолжилась в недетской мечтательности: «Полюбил я тоской журавлиною/ На высокой горе монастырь». Полюбил то, что заведомо недосягаемо и обозримо лишь с высоты птичьего полета. Безрадостная и бесцельная любовь.
IV
«Не жалею, не зову, не плачу» — пронзительная жалость сквозит в расставании с преходящим миром. В этом троекратном отрицании, как в доказательстве от противного, заложен противоположный итог: и жалеет, и зовет, и плачет. И только пытается убедить себя в обратном. Не потому, что нет сил признаться… Каким-то десятым, потаенным чувством (чутьем) надеется, что это не конец. Но это чувство-чутье нельзя назвать надеждой. Надежда неотделима от веры. А он не верит в бессмертие, в жизнь будущего века — не верит. «Оживают только черви. Лучшие существа уходят навсегда и безвозвратно», — заметил он мрачно на похоронах своего друга, поэта Ширяевца. А вместе с тем, на похороны пригласил и священника… Нет, вся сила и красота жизни заключена в этом мире. Упиться радостью цветения!
«Пейте, пойте в юности, бейте в жизнь без промаха/ Все равно любимая отцветет черемухой». Проверено на себе: «В молодости нравился, а теперь оставили». Царство Божие — это в сказке, как все его дореволюционные Исусы, богоматери и Миколы. А здесь царство земное: хоть час, да мой! И постараемся принять без слез и без иллюзий: «Понимай, моя подружка, на земле живут лишь раз!» Пафос такого отчаянного жизнелюбия держится на отрицании высшего смысла жизни, правомерного и за пределами земного бытия.
С горечью и потерянно он признавался: «Своих детей по свету растерял/ Свою жену легко отдал другому». Как вещь, между прочим, отдал, как собственник, которому она уже без надобности. И нечего обижаться на предательское непостоянство. Оно в природе вещей. Изменчивость в характере этого мира, перетекающего из одной формы в другую и на известном этапе ограниченного. Что за пределом — никто не знает… Это дело темное, «мистика дешевого православия», как у Клюева, который «хочет все быть календарным святителем, вместо поэта…» (Из письма 1922 года). Но вопреки этой популярной диалектике щемящая боль никуда не девается. «Перед этим сонмом уходящих я не в силах скрыть своей тоски». Невозможно, урвав свое — отцеловав и отшумев, прийти к счастью. Тоска оттого и возникает, что душу не насытишь очевидностью. Упоение радостью ради упоения есть наркотический синдром внутри замкнутого круга, сужающегося в конце концов до размеров петли. «Буйство глаз и половодье чувств» стремительно угасают. И в чем смысл этой жизни, если «все пройдет, как с белых яблонь дым»?
Не так ли рассуждал Экклезиаст, переживший бренность цветущего бытия? Но если библейский мудрец говорит, что одна участь у глупого и мудрого, что все — суета и томление духа, что возненавидел он жизнь, то Есенин, пусть бессознательно, но к жизни привязан крепко. Уходить из нее он не хочет, судорожно, а все же борется со смертельным недугом, и в тот последний момент, уже оттолкнув табуретку ногами, он потянулся рукой к петле, чтобы растянуть ее, чтобы вырваться… Он не раз бывал на краю гибели и потом ликовал: «С кем поделиться радостью/ Что я остался жив!»
Экклезиаст размышляет о тщете всего человеческого, не зная откровения о вечности. О том, что радость и полнота этой жизни осуществима только в перспективе жизни грядущей. Знал ли Есенин, если так лихо отказался от христианских установлений? Да еще припечатал: «Не молиться тебе, а лаяться научил ты меня, Господь». Возможно, это бравада. Эффектный отказ от школьного катехизиса, который действовал наподобие уголовного кодекса в стране, где православие считалось государственной религией, а Бог представлялся грозным полицейским, а не добрым советчиком.
Отец Иосиф Фудель в конце прошлого столетия писал в своем «Дневнике священника пересыльной тюрьмы»: «Наш крестьянин лично в нравственном отношении чрезвычайно слаб. Все исследователи народной жизни приходят к этому заключению (Достоевский, Кавелин, Глеб Успенский и др.). Развитие кулачества и мироедства среди крестьян доказывает эту мысль. Характер религиозности русского народа односторонен: мужик бьет поклоны, ставит свечи и в то же время тащит из кармана ближнего. Убийца, прежде чем убить, — перекрестится».
У вероотступника своя мораль. Он мнит себя героем, вкусившим запретный плод, который оказался горько-сладок… Он уверен, что прощения ему нет и возвращаться ему некуда. И кажется, начинает понимать, какая дорога привела его в кабак. А здесь своя публика — проститутки, бандиты. Им поэзия ближе, чем буржуям, привыкшим к Лореган и к розам. Здесь как нигде внятен его исповедальный стон: «Я такой же, как вы пропащий/Мне теперь не уйти назад». Только исповедь эта облегчения не приносит. Кто-то, может быть, и «вспомнит обо мне/ Как о цветке неповторимом». Эта скорбь, меланхолия — нарциссического происхождения. Красивый талантливый юноша загляделся в зеркало природы и влюбился в свое отражение. Нарцисс никого не любит, по-настоящему даже себя, во всем он ищет и любит только свое отражение. И это называет любовью.
В минутном затмении поэт признается: «Мне никого не жаль». Неправда, что — никого. Тут же и оговаривается: «Жаль мне себя немного/ Жалко бездомных собак». Тот, кто никого не жалеет, к себе жалость испытывает, как к бездомной собаке, и срывается в пьяном ожесточении в адрес любого — собутыльника, собутыльницы: «Пей, сука, пей!» И снова ожесточение сменяется жалостью: «Дорогая, я плачу… Прости, прости…» Нет, это не пьяный психоз, это те самые антиномические сближения характера, который заметил не один Бердяев. Религиозный философ и публицист, исследователь русской святости Г.П. Федотов писал о таком характере: «В литературе он называется попутчиком. В жизни он чаще всего был представителем бунтарской силы крестьянства, поднятого революцией. Порой он ужасает нас жестокостью, но и восхищает удалью, непосредственностью, даже великодушием».
Есенин действительно жалел и бездомных собак, и лошадей, и «зверей, как братьев наших меньших/ Никогда не бил по голове». Зверей, возможно, не бил, а человека — бывало: пивной кружкой, в кровь, именно по голове — спьяну, конечно.
Безбожие подрывает веру в человека. Уравнивает его, освободившегося от вечного наследия, с животным. Вспомним профессора Преображенского из бессмертного творения Михаила Булгакова. Ученый надеялся решительным способом преобразовать природу — из животного смастерить человека. Эта иллюзия, окрылявшая и ученых и бомбометателей-революционеров, вызрела на почве тысячелетнего российского рабства, где гражданские свободы всегда путали со свободой духовной.
V
«Я тем завидую, кто жизнь провел в бою/ Кто защищал великую идею». Что это за идея? Если коротко — мировая революция, ради которой «пальнуть придется по планете»… А без мировой пальбы счастья на земле не построить. Правда, предстоит еще повозиться с этой «пакостью», «хладной планетой», ее и «Солнцем-Лениным» пока не растопить«. Но пока… Придет время, сладим, «мировой пожар раздуем», как заповедовал Александр Блок. И хотя, конечно, «мне и Ленин не икона», однако — «матерый человечище»… Непонятно только, «какою силою сумел потрясть он шар земной»?
Ответить на этот вопрос мог тот, кто этой силе противостоял. А Есенин воспринимал ее пассивно. Он родился и жил в ее атмосфере, в ее силовом поле, ограниченном человеческими возможностями. Когда сатана испытывал Иисуса в пустыне, он предложил Ему все царства мира в обмен на Его власть: «Все это дам Тебе, если, пав, поклонишься мне» (Мф.4,9), то есть, если признаешь меня властителем. Ленин был одним из самых последовательных материалистов, готовый защищать великую идею любыми способами. И был вознагражден силой, сотрясающей шар земной. Великая идея в XX веке утопила в крови миллионы людей и положила к ногам коммунистов целые материки. Глобальные экологические катастрофы, которые сегодня переживает человечество, в том числе «землетрясения по местам» (Мф.24,7), во многом — следствие великой идеи. Она сработала, как детонатор в сейсмически-опасной зоне.
Есенин тоже отдал ей дань, поклонился ее носителю. Ленина он изображает интеллигентным миротворцем, никого и пальцем не тронувшим. У этого законодателя каннибальских порядков была, по мнению поэта, единственная маленькая слабость — перепелиная охота… В 24-м году, когда писалась эта вещь («Гуляй-поле»), зверства большевиков уже проявились в полной мере. Есенин, обласканный Блюмкиным, чекистом-палачом, и видел все, и знал о них прекрасно. Но знания не опровергают веру. Поэт хочет верить тому, кто обещает осчастливить человечество, кто впервые («лишь только он») «сказал, что мир единая семья». Неправда, не только он. «Один у вас Отец, Который на небесах», — сказал Христос, давая понять, что род человеческий — единая семья. С этого важнейшего христианского установления начинается Символ веры: «Верую во Единого Бога Отца…» Это азбука православного катехизиса. Азбука, которую хотелось поскорее забыть. Его признание «Стыдно мне, что я в Бога верил», — сомнительно. Настоящая вера отступников не имеет. Их плодит ложная вера, маловерие, суеверие.
«Если у человека отнимают храмы, он попадает в хижину колдуна», заметил французский писатель Шатобриан. Но можно ли отнять храм у того, кто со всей ответственностью понимает, что он и есть храм Духа Святого. Христос говорит самарянке: «Бог есть дух: и поклоняющиеся Ему должны поклоняться в духе и истине». (Ин.4, 24). Дух и истина пространственных координат не имеют и почиют не только на семи холмах — римских или московских. Мать Есенина, догадливая женщина, говорила дочери: «Молиться можно и так, без церкви». Не будем забывать и о том, что сами храмы становятся хижиной колдуна тотчас, как только покидает их Дух Святой. Есенин чувствовал бутафорную пустоту именно таких храмов, когда яростно приветствовал революционные потрясения: «Крути свирепей, непогода, / Смывай с несчастного народа / Позор острогов и церквей».
Не конъюнктурные соображения заставили поэта живописать портрет Ленина, но вера в великую идею. А если точнее: желание веры. Потому вождь мирового пролетариата вышел у него «застенчивый, простой и милый». И загадочный, вроде сфинкса. Одновременно и простой, и милый, и загадочный: труднопостижимая смесь. Но все равно натуральная — есенинский стих не врет. Жаль только, что наделил этого безумца любимейшим эпитетом «милый», которому придавал чуть ли не мистический смысл. Здесь налицо неразборчивость в людях, одинаково милых поэту, что лишний раз подтверждает направленность лирического таланта. Лирик, чего бы ни коснулся, — пейзажа, портрета, — везде пишет себя. И поэтому «скромный мальчик из Симбирска» похож на другого, в котором автор узнается безошибочно: «Жил мальчик» /В простой крестьянской семье / Желтоволосый / С голубыми глазами«. («Черный человек»). Позволю себе пошутить: Есенин увидел свое отражение и в этом объекте — в лысине, сверкающей, «как поднос».
Великая идея ставила вопрос ребром: можно ли работать с большевиками? Горький, Блок отвечали однозначно, Есенин — половинчато: «Отдам всю душу октябрю и маю/Но только лиры милой не отдам». Опять сложность. Если отдать душу, то что останется у лиры — проволока, натянутая на деревянный ящик? Бездушный инструмент, на котором можно исполнить любую музыку — грустную, плясовую?.. Или у поэта две души — одна на вынос, а другая про запас? Разумеется, нет. Есенин, при своей болезненной противоречивости, на последней, неуследимой глубине — целен. Такова интуиция ребенка, воспринимающего мир в досложной простоте и цельности. В его душе, как в сказочном дупле, живут попеременно — то сова, то горлица, в зависимости от времени суток.
Не отдавая лиру, Есенин защищает самое ценное для себя, что часто входило в конфликт с его совестью и о чем Пушкин написал когда-то: «Поэзия выше нравственности, или по крайней мере что-то совсем другое…»
Ночное время суток в конце его жизни сгущалось и становилось все продолжительнее. Раньше он догадывался, а теперь понял, что «проживал в стране / Самых отвратительных / Громил и шарлатанов». Шарлатаном он считал и Маяковского.
Относился к нему с горячечной нетерпимостью, может быть и потому, что ревновал Маяковского к славе, которую делить ни с кем не желал. Они шли одним курсом, поклонялись одной идее — один в роли апологета, а другой — яростного попутчика. Они были похожи в своем искреннем идолопоклонстве (идея-идол — слова одного корня). Влияние Маяковского, более мощного по натуре, сказалось и на жизни, и на поэзии Есенина. Не коренным образом, конечно, но сказалось. У меня есть подозрение, что хулиганство Есенина берет начало в известном фильме «Девушка и хулиган», где хулигана, самого себя, сыграл юный Маяковский. Конечно, аморальность была разлита в воздухе и в «поголовном» сознании принимала черты героизма. В стихах зависимость прочитывается точнее. Особенно в громких богохульных, где он рвет рубаху на груди и вообще выходит из себя. А входит в образ горлана-главаря, перенимая его позу и поэтику. Вот один пример из Инонии:
До Египта раскорячу ноги,
Раскую с вас подковы мук…
В оба полюса снежнорогие
Вопьюся клещами рук.
Коленом придавлю экватор
И под бури и вихря плач
Пополам нашу землю-матерь
Разломлю, как златой калач.
Подобное богоборческое рвение озаряет раннего Маяковского:
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски!
Его акцентный стих, его шатающийся фразовик прорывается и в «Стране негодяев», и в известнейшем: «Я нарочно хожу нечесаный/ С головой, как керосиновая лампа на плечах»…
Ложная вера провоцировала на скандальные столкновения, понуждала к нарочитой идейности. В Анне Снегиной Есенин уверяет, что народ и Ленин близнецы-братья. Крестьяне спрашивают:
Скажи,
Кто такое Ленин?
Я тихо ответил:
Он — вы.
Вы, то есть народ, чьи идеалы и чаяния воплотились в вожде. Неужели фанатическая свирепость этого человека — черта народного характера?! Считал ли так Есенин на самом деле?.. Он не знал подлинного Ленина, каким его знаем сегодня мы. Но что-то подсказывало: да, вождь и народ едины в общей вере, свирепой и фанатичной вере — в светлое будущее.
VI
Навязчивое подозрение, что Есенина убили, что не сам он наложил на себя руки, выдает прежде всего глубокое непонимание его поэзии. Непонимание духовной драмы, оставившей след в самой поэтике. У Есенина крайне-тревожные состояния души бывают выражены красочным мелодическим стихом. «Каждый стих мой душу зверя лечит», — это он сказал и о себе, оправдывая (покрывая) благозвучием душевный разлад, раздрызг. Врожденное чувство гармонии не расходится с драмой жизни, но еще убедительнее выявляет ее.
Версия убийства не признает есенинского гения, замкнувшего на себе круг преходящих ценностей. «Слишком я любил на этом свете, / Все, что душу облекает в плоть». Он любил плотскость и вещность мира, видимую красоту, через которую чувствовал, чуял красоту невидимого. Но одного чувства недостаточно, чтобы последовать за нею и не быть уловленным чарами века сего. Не от такой ли слепой любви предостерегал апостол: «Не любите того… что в мире»… (1 Ин.2,15) «опираясь на слова Спасителя: В мире будете иметь скорбь. Но мужайтесь, Я победил мир». Есенин этих предостережений не слышал, а ко всякого рода победителям относился с крестьянским недоверием, тем более что в некотором роде полагал себя победителем непревзойденным.
«Мир ловил меня и не поймал», — подытожил в автоэпитафии свою жизнь философ Григорий Сковорода. Есенин так бы сказать не мог. Он свою жизнь подытожил иначе: «Любил он родину и землю / Как любит пьяница кабак». Но и здесь, ерничая, он был сердечно-точен: что-то болезненное скрыто в его любви. А он ничего скрывать не умел.
Он уже в юности догадывался, что «пришел на эту землю, / Чтоб скорей ее покинуть». Мотив смерти один из самых устойчивых в его поэзии. Подсчитано, что смерть упоминается им около четырехсот раз. К концу жизни напоминания учащаются и половина из них сигналит о своей смерти — о самоубийстве.
Но кроме поэзии имеются и другие доказательства. О них пишет Анатолий Панфилов в книге «Есенин без тайны». Колоссальный материал — мемуары, наблюдения врачей, заключения психоаналитиков — собранный Панфиловым, свидетельствует, что Есенин к самоубийству был предрасположен от рождения и убыстрил его, оказавшись в плену хронического алкоголизма. Василий Наседкин, поэт, муж его сестры, вспоминает: «Он устало, но как о чем-то решенном проговорил: — Да, я ищу гибели. — Немного помолчав, так же устало и глухо добавил: — Надоело все».
Попытка самоубийства — выпил эссенции — имела место уже в 1912 году, когда ему не исполнилось и семнадцати лет. Бывали попытки и позже… Его мучили приступы смертной тоски, когда «все кажется конченным и беспросветным». Так он признался близкому человеку — Галине Бениславской. Конченным и беспросветным мир представляется при абсолютном неверии, полной покинутости, глухом одиночестве. Смертная тоска — признак тупикового сознания. Известный графолог Д.М. Зуев-Инсаров, изучая почерк Есенина, в 1925 году дал поэту такую характеристику: «Распад личности. Боязнь не смерти, а конечности феномена личного существования».
Однажды, после припадка эпилепсии, Есенин признался, что это у него наследственное, от деда. Будто бы деда пороли на конюшне и у него случился припадок… Жутковатая подробность, о которой не догадываешься, читая известные строки: «Одержимый тяжелой падучей / Я душой стал, как желтый скелет». Крепостные люди, не одно столетие истязаемые господами, оставляли потомство… Символическое совпадение, что внук того раба, поротого на конюшне, стал выразителем народного духа — мятущегося и безнадежного.
Загадочно это желание оправдать безвольную тягу к самоуничтожению. Бунин как в воду глядел, когда в революционные годы писал о русском мужике, что в будущем тот свалит все на соседа и на еврея: «Что я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили»…
Снять с себя ответственность значит до сих пор не понять, что же произошло с Россией в XX веке, что превратило ее в страну негодяев, а к концу столетия в империю зла. Свалить все на соседа, на вечно подстерегающего внешнего врага, значит до сих пор не понять своей истории и, следовательно, не видеть будущего.
Есенин, между прочим, с себя ответственности не снимал. В «Черном человеке», в этой финальной, созданной на грани безумия поэме, Есенин неожиданно трезво устанавливает, что скверный гость, этот посланец инфернальных миров, и есть он сам — полубезумный человек. Он увидел врага в своем зеркальном отражении, то есть в себе.
За три дня до смерти он признавался Эрлиху: «Я ничего не понимаю, что делается в этом мире! Я лишен понимания!» А еще проникновеннее в стихах двадцать четвертого года: «С того и мучаюсь, что не пойму / Куда несет нас рок событий». Слово «рок» не случайное. События предопределены, обусловлены тьмой обстоятельств, наша воля и моя личная не при чем… Хвала и слава рулевому, капитану земли, который выруливает к молочным рекам и кисельным берегам. «Жить надо легче, жить надо проще» и положиться на него, который в кепке и с рукой воздетой кричит, что мир единая семья. Ничего себе семейка!.. При тотальном терроре… Нет! «Такого равенства мне не надо! Ваше равенство обман и ложь!» «Ничего не понимаю…» И мучимый невытравимыми сомнениями, в кабаке глушил совесть, чтоб не жалея ни о ком, себя сгубить в угаре пьяном.
Он был отходчив — и пароксизмы ненависти сменялись ребяческим добродушием, подобием раскаяния, которое тоже облегчения не приносило. И в те последние часы, когда на клочки изорвал фотографию сына, кто знает, не пожалел ли и об этом, обернув шею веревкой?..
И еще одна подробность, чтобы никто не усомнился в его самоличном решении: комната была заперта изнутри. И ключ торчал в дверях — изнутри.
VII
«Я люблю родину. / Я очень люблю родину!» — смысл этого заверения, похожего на заклинание, был главной нотой в его поэзии. Всякий раз, напоминая себе о сокровенном, он будто бы пытается остановить шепоток иных чувств, направленных по тому же адресу. «Устал я жить в родном краю», — вырвалось задолго до настоящей душевной усталости. Так же, как было понимание своей бесприютности в отчем доме. «Любовь к родному краю», что так «томила, мучила и жгла», соседствовала с проклятием ему же, ей же, то есть родине: «И горько проклинаю за то, что ты мне мать». И в том и в другом случае это честное признание, основанное на переменчивом впечатлении поэта. Он прямо, без обиняков, пишет: «Люблю твои пороки / И пьянство и разбой». Любовь к такого рода прелестям быстро пресыщается и оборачивается полной противоположностью.
Лирика вообще прихотливо связана с настроением, которое, при отсутствии ориентированной воли, подчиняется любому дуновению ветра.
Для Есенина такие контрастные обороты характерны. Если на расстоянии ему представляется образ матери чуть ли не в ореоле Фаворского света, то вблизи картина меняется до неузнаваемости и мать, затененная деревенским бытом, кажется ему ведьмой с киевской горы. У лирики — женственная душа, порхающая Психея. Но не только в душе, но и в окружающем пейзаже пенились краски, составившие есенинскую палитру — «Плещет алый мак заката/На озерное стекло».
Величие и убожество России у самых верных сынов ее вызвало двойственную противоречивую любовь.
Есенину большевики доверяли — свой человек, социально близкий. На его пьяные шалости смотрели сквозь пальцы, сам Дзержинский проявлял беспокойство о здоровье поэта. Есенин опасался больше милиции, чем ГПУ, чувствуя идейное покровительство властей. За границу его выпустили, в отличие от того же Блока… И, возможно, не без предварительного инструктажа он пытался изображать там защитника совдепии, рыча на буржуев и однажды пропев им Интернационал со сцены.
В Европе ему было куда бесприютней, чем в родном Константинове. Хотя и среди односельчан он испытывал порой крайнюю отчужденность. «Моя поэзия здесь больше не нужна/Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.» Год без малого он прожил вне России, пристегнутый к жене, к знаменитой танцовщице, как шлейф. Это он-то, достойный мировой славы и почти обретший ее («От Москвы по парижскую рвань / Мое имя наводит ужас…» / К тому же язык… Ни бельмеса не понимал он чужеземной тарабарщины, а учиться — шиш им! Сами пускай учатся нашему — великому и могучему, — на котором будем скоро всаживать им революцию. И хотя у русских (советских) собственная гордость, а без языка — плохо, это еще Короленко заметил. Тем более поэту, для которого родной язык — единственная среда обитания.
За границей он, может быть, острее, чем когда-нибудь, понял, что «нет поэта без родины». О чем и сказал однажды Эрлиху: «Ищи родину! Найдешь — пан! Не найдешь — все псу под хвост пойдет! Нет поэта без родины!»
Есенин очень русский поэт, может быть, даже очень рязанский… Но Цветаева, русскостью таланта не уступавшая Есенину, и свободно говорившая на немецком и французском, создавшая за рубежом большее и лучшее из всего, что написала, Цветаева утверждала, что национальный антураж в творчестве потребен лишь бытописателю…
Искать родину?.. Странное напутствие. Разве человек не рождается в ней? Вопрос в другом — захочет ли он в ней остаться, если она оказывается не матерью, а злой мачехой.
«Человек имеет две родины, два отечества, — говорил отец Александр Мень за день до своей гибели. — Одно отечество — это наша земля. И та точка земли, где ты родился и вырос.
А второе отечество — это тот сокровенный мир духа, который око не может увидеть и ухо не может услышать, но которому мы принадлежим по природе своей. Мы дети земли — и в то же время гости в этом мире».
Почвенный патриотизм, на который уповал Есенин, привержен национальному духу, погруженному в среду обитания. Миллионы русских людей в XX веке потеряли наследственную среду, как человеческий эмбрион с первыми криками появления на свет теряет (оставляет навсегда) свое родовое место. И среди таких «новорожденных» немало великих художников, поэтов, воспевавших не «шестую часть земли», а то, что превышает географические и этнические границы. «Прекрасная вещь — любовь к отечеству, но есть нечто еще более прекрасное — это любовь к истине», — писал Чаадаев. Русская революция открыла им вторую родину, как, впрочем, и нам, остающимся в смертельных объятиях первой.
Почвенный патриотизм отстаивает общность родовых связей против общности духовной. Четыре тысячелетия длится это противостояние. Библейский праотец Авраам, которому Бог обещал несметное потомство, готов был отказаться от кровного родства. Он и его потомки выбрали родство духовное, не исключающее, разумеется, но превосходящее родовые узы. Об истинном родстве напомнил Иисус из Назарета: «Кто будет исполнять волю Отца Моего небесного, тот мне брат, и сестра, и матерь». (Мф. 12,50)
Воля Отца небесного решительно расходилась с государственной и национальной политикой большевиков. И поэты, нашедшие себе единственную родину, толпились вокруг трона, на котором уже примерял свои прохаря «отец родной».
VIII
Цветаева хотела писать поэму о Есенине. Не прозу, не статью, как о многих современниках, а — поэму. В ее большом цикле на смерть Маяковского Есенин введен как второй главный герой. Но отдельно, о нем, — руки так и не дошли. Или, как она писала Пастернаку: «Не смогла (пока) взять…» Он ей казался поэтом простым («…легко быть Есениным») и вместе с тем не поддающимся отстраненному анализу. Она считала, наверное, что передать равнозначно можно только его образ и только стихом.
Полнота есенинского нрава верна первоисточнику и, конечно, ускользает при интерпретации. Я это чувствую в своем рискованном приближении к некоторым его стихотворениям, памятным и любимым. Настоящий поэт — это не просто текст, это еще и действие. Когда текст воспринимается на уровне поступка. Против иного действия хочется возразить… Ведь не во всем мы бываем согласны и с любимым человеком.
IX
«Несказанное, синее, нежное. / Тих мой край после бурь, после гроз». Это тишина океанских глубин, донного непроницаемого мира, куда в XX веке спустился французский океанолог Жак Кусто. Но еще раньше, только в ином, метафизическом измерении, на той же глубине побывали русские поэты. Загадочным безмолвием был заворожен Некрасов: «А там, во глубине России, там вековая тишина». Пушкин тоже столкнулся с нею, и пометил кратко в конце своей трагедии: «народ безмолвствует».
Россия — это Марианская впадина мирового океана. Но фауна, которая обитает на таком уровне, расплющенная чудовищным давлением, удивительно жизнеспособна и ужасно красива, а пейзаж непостижимо таинственен.
Отец Есенина любил подолгу и без дела сиживать у окна. Мать ворчала: «Опять утюпился в окно». У таких созерцателей — неважно, сидят они или ходят, — свои отношения с пространством и временем. Богомольцы, калики перехожие, гусляры — были естественной частью русского пейзажа. Не случайно их много в ранних стихах Есенина. «Лица пыльны, загорелы/Веки выглодала даль», даль, которая смотрит им в глаза так же долго и пристально, будто испепеляя их, и остаются одни глазницы.
Есенин из этого предвечного, созерцательно-печального благочестия мгновенно вынырнул (выскочил) на поверхность цивилизации, да еще в том месте, где закладывалась — и в который раз! — вавилонская башня. Душа не выдержала резкого перепада давления.
Синий цвет, как и слово «милый», имеет у него мистический оттенок. В «Исповеди хулигана»: «свет такой синий/В эту синь даже умереть не жаль». Как будто синий цвет (любимый цвет Андрея Рублева) содержит нравственную категорию. Издалека, из космоса, наша планета сине-голубая… — основное ее цветовое содержание.
Живописец мыслит цветом. Есенин — цветообразом. Русскую иконопись называют «умозрением в красках». Но цвет на иконе связан с предметным изображением, с конкретным смыслом. В рублевской «Троице» синим цветом (светом) сияют облачения ангелов. Можно предположить, что «синий» у Есенина в соединении «несказанного» и «нежного» передает сакральный смысл. Страна, которую он любит, и есть для него земля обетованная, — как бы глубоко ни погружалась она в небытие и какие бы чудища ни разгуливали по ее поверхности. Более того, потому и любит (странною, правда, любовью), что она несчастна. И себя, плоть от плоти ее, в благополучном здравии не представляет.