Бабушкина тихость

20 июня 2021 Сергей Дурылин

Из книги Сергея Дурылина «В своем углу».

Бабушка Надежда Николаевна умерла, когда мне было шесть лет, но я ее живо и полно помню особой какой-то памятью, отчасти зрительной, отчасти осязательной и немного слуховой.

Зрительная память (и все это «памяти сердца», благодарного, верного детского сердца) предъявляет мне тихий, хочется даже сказать, мягкий образ женщины за пятьдесят лет, с открытыми и четкими чертами лица, с большими темно-карими глазами, с гладко зачесанными черными волосами с прекрасною струистою проседью. Глаза ее в больших черных ресницах смотрят на пятилетнего мальчика, худенького, черненького в сером костюмчике, с такою любовью, с такою ненаглядящеюся лаской и нежностью, что этот мальчик пронес эту ласку до своих ноябрьских дней и доселе ощущает тепло в своем стынущем сердце от этого взора, лучащегося любовью. Но как ни слепы детские зоркие глаза на скорбь и грусть, а глаза этого мальчика запомнили, и тоже навсегда, и ту тихую, привычную, неотходную грусть, которая была в этих прекрасных, отуманенных жизненною стужею глазах.

На бабушке — серое фланелевое платье, такое же тихое, как и она сама,— и все в ее трех крошечных комнатках так же тихо и так же прекрасно. Старинная мебель с ситцевой красной с черным обивкой. Шкаф, в котором мирно живут парадно-воинственный Александр II в кивере, из светлой бронзы, и изящная пышноюбочная синяя с белым девица из дорогого фарфора, бисерный стакан с турками и пестрыми туркинями в шароварах и чудесные сине-золотые чашечки, жеманные и улыбчивые, как те, кто из них пил в начале XIX столетия. Все, что в этом шкафу, все покидает свои покойные места, когда приезжает к своей бабушке и крестной матери маленький мальчик с братом помоложе, толстым и кудрявым. Наше право, строго подтвержденное бабушкой, играть во все, во что захотим. <…>

…Все у бабушки чудо. Чудесен в образнице высокий воин со страусовыми перьями, архангел Михаил на иконе, и Христос со знаменем победы, вылетающий из гроба, и святое семейство — Богоматерь с маленькими Христом и Иоанном Предтечей. У нас в доме нет таких икон. У нас грозный древний Спас и таинственные «Семь спящих отроков», у которых каждый вечер просим мы с няней «сна и покоя». У бабушки и святые другие.

Да, другие, подтверждаю я теперь мнение черненького мальчика. Там был XVII век, а тут, у бабушки, XVIII: Архангелы стали воинственны, как герои Расиновых трагедий, игранных на крепостных театрах, и изящны, как кавалеры в менуэтах. <…>

А угощенье у бабушки! А пирог — высокий, румяный, дышащий на всю комнату здоровьем и приветом, — и всегда с капустой! Это — мой любимый: я — в бабушку, это и ее любимый. И она зовет меня «серенький мальчик». Это не только потому, что я — Сережа (Серенька — зовут в деревнях, как звал меня мой товарищ Яша Китайцев), что на мне мой любимый серенький костюмчик (у бабушки серое тоже любимое), это и потому, что я — серенький зайчик, любящий капустку. <…>

Но вот съеден пирог, кончен чай.

Ударяют к вечерне в приходе у Ивана Предтечи, что в Серебряниках у Яузского моста.

Мы идем в церковь.

Сегодня у бабушки храмовой праздник — день усекновения главы Предтечи. Мы привезли бабушке много вкусных вещей, но среди них нет — хоть осень и самое время для них, — нет арбузов и дынь, нет ничего круглого. Круглого в этот день есть нельзя. О, как страшно смотреть на главу Предтечи на блюде! У нас дома есть такая икона, и отец чтит ее. Ей молятся те, у кого болит голова.

В церкви, под колокольней, на стене изображено Предтечево мученье: воин посекает ему главу мечом. Предтеча бос, в рубище, воин — в латах, меч длинен и остер. Страшно. Жаль Предтечу до слез.

К иконе на тонкой цепочке прикреплен тонкий золоченый обруч. Бабушка прикладывает его к иконе и затем надевает на секунду на голову мне и брату. Это — для здоровья.

Свечи веселым пламенем целым пестрым букетом полыхают перед иконой…

Мы возвращаемся к бабушке.

А иногда бабушка не идет с нами в церковь и ведет нас туда тетя Маня или кухарка Агаша с няней.

Тогда, вернувшись, мы находим маму в разговоре с бабушкой. Они смолкают при нашем приходе. У мамы грустное лицо, у бабушки еще грустнее.

Но мы тут — и бабушка опять с нами, опять чудесная, среди своих чудес, и опять тот же взор ласки и любви бесконечной. <…>

А там надо собираться домой, далеко, в Плетешки. И бабушка сует гостинцы куда только можно: в карманы, в мешочки, няне в узелочки, в пакетики, в заверточки, всюду.

Это все дает зрительная память. А есть память осязательная и еще какая-то обонятельная вместе с нею. Бабушка — это тепло, такое уютное, такое повсюдное, что от него жмуришь глаза от счастья, от невозможности выразить его. Бабушка вся мягкая и теплая: она, как ее слоеный пирожок, вся прослоена теплом и мягкостью, теплом и мягкостью. Так приятно, наигравшись, насмотревшись ее чудес и диковин, уткнуть лицо в ее колени, прижаться щекой к ее мягкой серенькой фланельке и чувствовать на себе ласкающее тепло ее маленьких рук. <…>

…Во всем облике бабушки было много глубокой неутешной грусти.

Но было много и покорности, и внутреннего благого приятия жизни и судьбы. Отсюда был исток бабушкиной тихости, а не только тишины. И я, ребенок, это чувствовал. У бабушки было не только тихо (чего не было, но чего добивались в нашем доме), но и тихостно. Русский язык богат на все оттенки для понятия «тишина». Понятно ли, что я хочу сказать? Тишина — это внешнее состояние бесшумности, но в тихом (прилагательное, соответствующее существительному «тишина») болоте известно, кто водится; тихость же — это внутреннее состояние души, врожденное или приобретенное нравственным усилием и обнаружимое вовне той тишиною, которая бывает на высях гор, где нет никаких болот и омутов с водящимися в них. Бабушка была тихостный человек, «тихостный» так же исходит от «тихости», как «благостный» от «благости» и «радостный» от «радости».

И ее тихая походка, и ее мягкие, хотя и твердые, точные движения, неторопливые, разумные и всегда приветливые — все было от тихости. Это чувствовали и мы, дети, и взрослые, свои и чужие. Бабушка никогда не повышала на нас голос, она даже никогда не приказывала и не останавливала нас (а брат был резвун и часто бывал неистов в игре и в своем «хочу»), а между тем нам и в голову бы не пришло сделать что-нибудь не по-бабушкину, и ее тихое кроткое слово было для нас крепче и нянина ворчания, и мамина уговора, и отцова приказа. И тихостное слово ее я будто слышу до сих пор — и оно для меня всегда радость и завет. Она ласкает и любовью покрывает из-за могилы.

Бабушка умерла осенью, в тяжелый год для нашей семьи. Мама родила пятого сына, через несколько дней умершего, а сама лежала при смерти.

Была гнилая осень. Мне долго не говорили о смерти бабушки, боясь, что я проговорюсь маме. Меня не взяли и на похороны. От мамы долго — и, как мне теперь кажется, напрасно — скрывали смерть бабушки.

Я помню свою муку, когда мама, подозвав меня к постели, один на один, спрашивала у меня, глядя мне в глаза:

— Сережа, ты давно был у крестной?

Я — это была первая обязательная ложь, так называемая «ложь во спасение», к которой принудили меня взрослые — я неповинующимися губами шептал что-то вроде: «был» или «бабушка здорова». Мать на секунду успокаивалась, а я стремился уйти из комнаты.

Проходил день, другой, и мама опять спрашивала меня, все меня!

— Бабушка давно была у вас?

— Да-а-вно, — едва находил я в себе сил извлечь тягучее, останавливавшееся на губах лживое слово.

Я был так вял и измучен спросом, что мама, с тревогой посмотрев на меня, пытала:

— Ты, должно быть, заболеваешь. Поди, скажи няне, чтобы раздела тебя и уложила в постель.

Я ложился в постель, а через день начиналось опять то же.

— Почему бабушка не навещает меня? Разве она больна?

— Нет, здорова. Крестная здорова.

Я потуплял глаза и тихонько крался из спальной.

Наконец наступил день и час, о котором до сих пор не могу вспомнить без горя и волнения.

Был ясный морозный полдень. Солнце играло по комнате в веселую игру: оно «шло на лето». Было воскресенье. Отец был дома, была тетя Маня, был еще кто-то подле кровати мамы. Был и я.

Мама, худая, еле избавившаяся от смерти, в белоснежной кофте с кружевами, сидела на постели, обложенная подушками, и с твердостью, не допускавшей мысли об отказе, спросила отца, затем сестру, что с бабушкой… Никто не нашел в себе силы ответить, хоть было известно, что доктора разрешили «сказать».

Мама с упреком, даже как бы е гневом посмотрела на них и в упор спросила меня:

— Сережа, скажи мне правду…

Я посмотрел на отца. У него слезы стояли в глазах.

Я молча горько-прегорько заплакал, уткнувшись лицом в одеяло.

Мама все поняла.

Я не помню, что было дальше.

Помню лишь, что она горячо упрекала отца, что заставили меня говорить неправду, и особенно горько за то, что не взяли меня на похороны, не дали мне проститься с крестной.

И мама понимала, что я весь на ее стороне. Ей хотелось от меня, кого так любила обожаемая ею мать, от меня слышать о ней: если б я тогда был там, ей казалось бы, что я принес, передал бы ей последний привет, последнее благословенье ее матери.

Она никогда не могла простить отцу, что меня удержали дома.

А у меня была тоже своя вина перед мамой. Минувшим летом, когда бабушка гостила у нас на даче, мама послала ее со мною и с моей бывшей кормилицей сниматься в фотографическое заведение. По дороге я раскапризничался, и все вернулись домой. Бабушка умерла — и у мамы не было ее карточки. Она испытывала тоску и скорбь, а я чувствовал свою вину. Мама велела переснять бабушку с маленькой старинной карточки, где бабушка была снята во весь рост в белой тальме; карточка вышла малоудачна, но это было единственное изображение бабушки, оставшееся у нее.

Нет, не единственное: у нас с нею было и другое изображение, сделанное не фотографией, а агапографией (агапе — любовь по-гречески), не светописью, а письмом любви вечной.

Если вам нравится наша работа — поддержите нас:

Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340 (Плужников Алексей Юрьевич)


Или с помощью этой формы, вписав любую сумму: