Большой дом?! Там вечно освещены окна. Там занимаются «врагами народа». И теперь — мной

28 сентября 2023 Тамара Петкевич

Из мемуаров актрисы Тамары Петкевич (1920-2017) «Жизнь — сапожок непарный»:

…По отношению к нашему кругу все остальное было как бы пришлым, добавочным. А в кругу друзей-сверстников царило тогда безоглядное доверие. Мы радовались тому, что кому-то идет новая шапочка. Утоляли потребность поделиться соображениями о жизни, о человеке. Мы знали все не только друг о друге, но и о своих мамах и сестрах. Перезванивались по телефону и виделись ежедневно. Наш дом никогда не пустовал. В нем все существовали открыто и раскованно.

Именно поэтому стало как-то тревожно и смутно, когда в ритме встреч явно что-то нарушилось: то один долго не приходит, то другой, вовсе без объяснений или с туманными.

Первой явилась с неожиданным и страшным разговором прямая, искренняя Лиза.

— Поклянись, что никому не скажешь! Меня вызывали.

— Куда?

— В Большой дом. Спрашивали про всех нас. Про тебя тоже.

— Что?

— Про тебя, в общем, мало. Они только сказали: «Ну, настроение этой девочки нам понятно. У нее арестован отец. Она не может хорошо относиться к советской власти…» Они ведь про всех спрашивали, чего ты так испугалась?

— А ты?

— Что я? Сначала перетрусила. Но тот человек такой внимательный. Знаешь, как он меня принял? Снял пальто, усадил. Мне, конечно, было приятно, что они мне доверяют. Про Раю спрашивали.

— А там что, не один был?

— Двое.

— А про Раю что?

— Сказали: «Вот вы все так бедно одеваетесь, а у вашей Раи есть беличья шуба. Вы не задумывались, откуда она у нее? Ведь ее мать мало зарабатывает».

— При чем тут шуба?

— А правда, откуда у Райки шуба? Она что-то говорила про дядю. Может, он ей купил? Мы ведь, правда, не задумывались: откуда?

Пересказанные Лизой вопросы столь мрачного и злодейского для нашей семьи государственного учреждения, как Большой дом, заледенили, навели на меня ужас. По десяткам оттенков я улавливала, что сама Лиза ничуть не смущена состоявшимся вызовом. Напротив, горда. Вызов делал жизнь Лизы значительнее, осмысленнее. Она, как и все мы, была простодушна. В том, что походя была занесена зараза недоверия друг к другу, она не разобралась. Недоверие только посеяли. Прорасти оно должно было само.

Прежде про такого рода вызовы мне слышать не приходилось. Теперь я стала всматриваться в каждого из друзей.

Следующим был Давид.

— Ты только не волнуйся, Томочка. Меня вызывали в Большой дом. Интересовались, что делаем, когда собираемся, о чем говорим. Почему собираемся у тебя и у Коли. Я прикинулся недоумком. Сказал: «Ну, собираемся. Как все, так и мы», — только и добавил Давид.

Больше о вызовах никто не рассказывал. Можно было только гадать: вызывали Кириллов? Или Раю? А Колю? Нину? Может, они решили молчать, как им было велено? Ни одного из них я не спросила об этом. Если человек сам ничего не говорит, значит, не хочет. К Лизе и Давиду сохранила глубокую благодарность за прямодушие.

Большой дом?! Там вечно освещены окна. Там занимаются «врагами народа». И теперь — мной. Безыскусный Лизин рассказ о вызове оказался неисчерпаемым поводом для размышлений.

Слишком много уже было в жизни неясностей. Начиная с того, что мы больше ничего не знали о папиной судьбе. Непонятно было, для чего около меня маячит Серебряков, почему мой комсорг отказался пояснить, что это за фигура. Все вместе это выглядело сущей тьмой, но после Лизиного рассказа я обрела хоть какую-то возможность представить себе точку зрения на себя, на нашу семью органов власти. С тоской раздумывая над каждым пересказанным Лизой словом, я поняла, что сентенция «Настроение этой девочки нам понятно… У нее арестован отец. Она не может хорошо относиться к советской власти!» — фактически повешенная на меня этикетка «Брак!». Меня как бы выставляли из действительной жизни.

Но я срослась со своими сверстниками, хотела верить, что выпустят папу, все объяснится, хотела быть участницей жизни своего поколения. Я любила жизнь. Была полна сил. Обида и бунт попеременно сменяли друг друга. Вера в прояснение, в свою счастливую звезду побивались отчаянием.

Коля Г. был самым сдержанным из нас, молчаливым. Мои родные любили его больше других. Маме он не отказывал ни в одной просьбе: чинил электричество, врезал замок. К сестренкам был неизменно внимателен, баловал их. Меня — любил.

О вызовах больше никто не говорил. Мы продолжали собираться, хотя не так часто, как прежде. Однажды Коля пригласил меня в комнату отца, чтобы сказать нечто «важное». Зажег старинную лампу, имевшую форму костра. Усадил меня в вольтеровское кресло. Собравшись с духом, произнес: «Я тебя люблю. Будь моей женой».

Я Колю не любила. Пока не было этих слов, было легко. Теперь, когда надо было сказать «нет», все осложнялось. Тем не менее трудное «нет» было произнесено, и мы вернулись в большую комнату, где Кирилл-белый играл на рояле.

За окном слышался непривычный грохот, гул. Поначалу на него никто не обратил внимания, но он усиливался. По Первой линии Васильевского острова шли войска, ехали походные кухни, двигались танки. Мы уселись на широкие мраморные подоконники в ожидании конца шествия. Оно не прекращалось. И тогда кто-то из мальчиков произнес слово: «Война?!»

На улицу из домов стали выходить люди. Образовались толпы. Так мы в тот вечер увидели начало финской войны. Услышали же о ней утром, когда объявили по радио.

В те годы повсюду были развешаны плакатики: «Чужой земли не хотим, но и своей ни пяди не отдадим!» Вопрос внешних государственных отношений казался беспроблемным. И вдруг — война. Откуда? Почему?

Через несколько дней обоих Кириллов взяли в лыжный батальон. А Коля Г. попросился на фронт добровольцем. Когда мы пришли к военкомату проститься с уходящими на фронт, мальчики показались незнакомыми, осунувшимися. Их нарочитое бахвальство сковывало. Плакали родные. Мысль о том, что кого-то из них могут убить, казалась невероятной. Я казнила себя за Колю. Дома на меня смотрели как на злодейку. Все его жалели: довела, мол.

Ленинград затопила темнота. На фонарных столбах и в подворотнях зажглись синие лампочки, едва освещавшие тротуары. Зима выдалась лютая. Без электрического освещения улицы города выглядели незнакомо. Разной конфигурации и высоты дома представали при лунном свете сросшейся каменной массой, искусственным нагромождением полуживых квартир.

Линия Маннёргейма, выстроенная под носом у города, оказалась неодолимым препятствием. Финны боролись яростно, с ненавистью, организованно и в одиночку. Рассказывали, как, замаскированные белыми халатами, они спрыгивали с деревьев на наших бойцов и зверски расправлялись с ними: финками вырезали у них со спины полосы кожи, выкалывали глаза. Будто даже раненые, очутившись на операционных столах наших госпиталей, умудрялись всадить врачам в живот финки.

Письмо, пришедшее от интеллигентных Кириллов, также ошеломило. Они описывали, как при взятии Выборга наши красноармейцы громили и крушили квартиры, ломали мебель и били зеркала.

Все, что становилось известным про войну, лишало права судить поступки одних и других прежними, «мирными» нормами. Что-то круто меняло людей.

По окончании войны, услышав, что войска возвращаются, я вместе со всеми выбежала на ту же Первую линию Васильевского острова. Ликующие ленинградцы опустошали ларьки, раскупая папиросы и плитки шоколада, чтобы бросать их красноармейцам. Но сами красноармейцы, не разделяя восторга победы, которую только что добыли, сидели в открытых грузовиках настолько измученные и усталые, что мало-помалу крики стихли. Нечеловеческая выпотрошенность солдат умерила возгласы и усмирила толпу.