«Буденновцы несут коммунизм, бабка плачет»: воскрешенный Бабель

2 июня 2023 Григорий Свирский

Григорий Свирский (1921-2016) — писатель, участник Великой Отечественной войны, награжден орденами и медалями, член КПСС и Союза писателей, был исключен из обеих организаций в 1968 году за критику цензуры и антисемитизма, книги его перестали публиковать. Выступал против вторжения в Чехословакию. В 1972 году эмигрировал из СССР, жил в Израиле, после в Канаде.

Предлагаем вашему вниманию отрывок из книги Г. Свирского «На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946–1986 гг.»

В дни правительственного шельмования книг, вдохновленных антисталинским годом, в «Литературной газете» появилась необъяснимая, на первый взгляд, статья. «Литературке» было приказано вторично похоронить Бабеля.

Как известно, Бабель погиб в сталинских лагерях. Только-только официально реабилитирован, переиздан и вдруг — снова окрещен черным по белому… предателем. Лютова из «Конармии», прототипа автора, сравнили с Мечиком, погубившим партизанский отряд. Хула эта позднее перекочевала из газет в «серьезные исследования». (..)

Почему? В чем дело? Правая рука не ведала, что делает левая? Ведала… Оказалось, сталинская машина совершила грубейший просчет. Каратели шельмовали новую литературу: Дудинцева, Гранина, Александра Яшина и других. Возродили политику «выжженной земли».

И тут… заработала советская классика, в свое время вместе с авторами затоптанная, но вновь в годы развенчания Сталина воскресшая. Переизданная.

В 1957 году, после бесчисленных проволочек вышел в свет Исаак Бабель. Почти одновременно с ним — Андрей Платонов. Позднее других — Михаил Булгаков. «Крамолу» вытолкали в дверь, а она — в окно. Хватились литературные каратели, да поздно… Джинн, выпущенный из бутылки, помог духовно окрепнуть новым поколениям.

Воскрешенный Бабель вышел с предисловием Эренбурга… «В эпоху, когда рождались романы-реки, — писал Эренбург, — в эпоху инфляции слов он (Бабель) более всего боялся многословия. Он был реалистом в самом точном смысле слова. Новелла „Гедали“ родилась из дневниковой записи: „Маленький еврей-философ. Невообразимая лавка — Диккенс, метлы и золотые туфли. Его философия: все говорят, что они воюют за правду, и все — грабят…“»

Предисловие Эренбурга в 66-м году, при втором посмертном издании Бабеля, вырывали из готового тиража как контрреволюцию. Сжигали по акту в присутствии официальных лиц.

Появилось новое предисловие Лидии Поляк, профессора МГУ. С чего начала она свое предисловие — маленькая, болезненная, запуганная Лидия Поляк? С фразы: «Писать о Бабеле трудно!» Еще бы! «Главный вопрос Бабеля, главная тема, — мужественно признала все же в конце статьи Поляк, — имеет ли человек право на насилие во имя революции, имеет ли право на бесчеловечность во имя правды и человечности?»

Она приводит даже дневниковую запись 20-го года: «Буденновцы несут коммунизм, бабка плачет».

Рассказ «Гедали» — главный духовный нерв творчества Бабеля. Позднее те же вопросы поставит и Пастернак в «Докторе Живаго» — оправданна ли революция, если она оставляет за собой миллионы трупов, слезы и отчаяние десятков миллионов? Если нескончаемая резня уносит цвет нации, а к власти прорывается, по обыкновению, подлейший, по локти в крови…

Не будем развивать этой темы, достаточно очевидной; остановимся на том, что с предельной отчетливостью, возможно, не осознавал даже Бабель, мудрейший Бабель. Ибо существуют исторические горизонты, которые ограничивают взгляд современников.

«Летопись будничных злодеяний теснит меня неутомимо, как порок сердца», — пишет Бабель в рассказе «Путь в Броды», где буденновцы саблями рубят сопл, чужие соты, чтобы пограбить.

Жесток и злобен эскадронный Трунов, который стреляет в своего солдата. В «Письме», одном из рассказов, которым открывается сборник, крестьянский паренек-буденновец Курдюков, оставивший дома любимого коня, просит с деревенской учтивостью свою мать, чтобы коню мыла «беспременно передние ноги с мылом».

А затем с тем же лаконизмом сообщает, как они «кончали папашу», т.е. его, Курдюкова, родного отца, служившего у белых. А вообще, — философствует боец Красной армии Курдюков, — мы увидели, что «тыл никак не сочувствует фронту и в ем повсюду измена и полно ж*дов, как при старом режиме…»

В рассказе «Берестечко» заподозрили в измене старика, и вот казак «Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись».

Буденновец Матвей Павличенко охотно рассказывает о том, как он потоптал барина Никитинского: «Стрельбой, — я так выскажу, — от человека только отделаться можно: стрельба — это ему помилование… Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть…» («Жизнеописание Павличенки Матвея Родионыча»)

Но, может быть, это стихийная жестокость очерствелых солдат, озверелость голытьбы? Увы, эти будничные злодеяния насаждаются революционным руководством, прославленными деятелями эпохи Буденный в рассказе «Комбриг два» говорит заслуженному комбригу Колесникову, чтоб выбил поляков из городишка. «А побежишь — расстреляю, — сказал командарм, улыбнулся и отвел глаза в сторону начальника особого отдела.

— Слушаю, — сказал начальник особого отдела».

Это вот буденновское «расстреляю» да «улыбнулся» пострашнее даже садизма одичалого буденновца.

Предвещают они России новое и неслыханное взаимоистребление; явственно проглядывает это и в той легкости, с которой произносит Буденный свое «расстреляю», и в спокойном «слушаю» неулыбчивого начальника особого отдела…

Комбриг Колесников уничтожил поляков. Он едет далее, впереди бригады, и вот как пишет об этом Бабель: «…В тот вечер в посадке Колесникова я увидел властительное равнодушие татарского хана…»

Авторы предисловий и исследований о Бабеле пишут о контрастах быта и что сближение контрастов — один из главных творческих приемов Бабеля. Да, конечно! Но в этом только средство впечатляюще-ударно сказать о боли, которая теснит сердце.

Зрелище набирающих силу татарских ханов страшит Бабеля. Новоявленные ханы глумятся уж не только над врагом, но и над своими отцами и братьями — деревенскими мужиками.

Вот пришли, скажем, мужики (в рассказе «Начальник конзапаса», в котором автор не изменил даже подлинной фамилии героя), пришли жаловаться на судьбу. Отбирают у них коней, пахать не на чем. На крыльцо вышел начальник штаба. «Прикрыв воспаленные веки, — пишет Бабель, — он с видимым вниманием слушает мужичьи жалобы. Но внимание его не более как прием. Как всякий вышколенный и переутомившийся работник, он умеет в пустые минуты существования полностью прекратить мозговую работу. В эти немногие минуты блаженного бессмыслия начальник нашего штаба встряхивает изношенную машину…»

Так и на этот раз с мужиками…

В рассказе появляется Дьяков из «Дневника»: «Коммунист… хитрец, враль, живописнейшая фигура», — записал о нем в дневнике Бабель. Этот Дьяков и не вздумал вникать в смысл крестьянских жалоб: «…взметнув оперным плащом, исчез в здании штаба».

Новоявленные татарские ханы недолюбливают интеллигентов и не мешают бойцам презирать их и расправляться с ними. «Какой паршивенький!» — восклицает Савицкий, начдив шесть из рассказа «Мой первый гусь». «Шлют вас, не спросясь, — говорит он автору, — а тут режут за очки…»

Афонька Бида, застреливший своего смертельно раненного товарища, обращается к автору, который не смог застрелить человека: «Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…» (Смерть Долгушева«)

«Ты без врагов жить норовишь, — уличает интеллигента командир эскадрона Баулин. — Ты к этому все ладишь, без врагов?..»

Автору невмоготу. Вернувшись в редакцию «Красного кавалериста», он сидит, тоскует. «Смутными поэтическими мозгами переваривал я борьбу классов, когда ко мне подошел Галин (один из работников редакции. — Г. С.) в блистающих бельмах.

— Галин, — сказал я, пораженный жалостью и одиночеством, — я болен, мне, видно, конец пришел, и я устал жить в нашей Конармии» («Вечер»).

Максим Горький защитил Бабеля, на которого кинулся с шашкой наголо Семен Буденный. «Исаак Бабель, — сказал Горький, — украсил своих героев лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев». А писателю Всеволоду Вишневскому, бывшему буденновцу, не принявшему «Конармии» Бабеля, Горький отрезал так, что тому запечатлелось на всю жизнь, возможно, повернуло его жизнь: «Такие вещи, как Ваша „Первая конная“ и „Конармия“ Бабеля, нельзя критиковать с высоты коня».

Бабель, однако, не считал, что он «украсил своих героев», «что я видел у Буденного, то и дал, — демонстративно заявил он. — Я не умею придумывать… На моем щите вырезан девиз — подлинность».

Но в таком случае является ли это социалистическим реализмом? Не отцеженная, порой дико-звериная — «несбалансированная» подлинность.

И как в таком случае растолковать народу позицию Горького — родоначальника социалистического реализма?.. Критика была поставлена в трудное положение и объяснила это так: «Горьковские слова о том, что Бабель внутренне украсил бойцов, романтически идеализировал их, — остаются в силе. Эта романтическая идеализация выражается в том, что конармейцы при всех пороках выступают в ореоле борцов за всечеловеческую абстрактную справедливость, за некую неосмысленную правду жизни».

Прошло время. «Неосмысленная правда жизни» осмыслилась вполне. С горечью заметила Евгения Гинзбург в «Крутом маршруте», оглядывая в тюремной камере своих бывших «идейных противниц», теперь таких же зэчек, как она: «Как относительны все человеческие системы взглядов и как, наоборот, абсолютны те страшные муки, на которые люди обрекают друг друга».

…После «Конармии» Бабель опубликовал «Одесские рассказы», пьесу «Закат» и другие произведения. Когда читаешь все рассказы подряд, поражает нравственная общность многих героев конармии и одесских налетчиков.

Главарь одесских бандитов Фроим Грач сидит под дверью публичного дома, ждет будущего зятя (рассказ «Отец»). «Почтение, Грач, — сказал Иван Пятирубель, — какая-то женщина колотится до твоего помещения…» «Колотилась» дочь Фроима Грача — Баська. Ее надо было выдать замуж. Жених оказался в публичном доме. Хозяйка публичного дома «придвинула стул Фроиму, и он погрузился в безмерное ожидание. Он ждал терпеливо, как мужик в канцелярии. За стеной стонала Катюша и заливалась смехом». Фроим Грач ждал до часу ночи, а потом пошел договариваться с Беней Криком — завидным женихом.

А вот, казалось бы, совсем другой эпизод. Из «Конармии». Рассказ «Вдова». Умирает полковой командир Шевелев, рядом его жена Саша. И Левка, кучер начдива. Он сидел рядом с умирающим, жевал мясо. «Кончив мясо, — пишет Бабель, — Левка облизал губы и потащил Сашку в ложбинку: «Саш! — сказал он, дрожа… — все одно в грехах, как в репьях. Поддайся, Саш, — отслужу хучь кровью… Век его прошел, Саш…» А рядом слушает это еще не умерший командир.

Есть ли какая-либо разница в нравственном обличье буденновца и главаря одесских бандитов?

Одесские бандиты, надо сказать, не трогали голытьбу и грабили одесских богачей. «Подкладка у краденых кошельков из слез», — говаривали они.

А буденновцы?

Вот самое точное и авторитетное свидетельство, которое только может существовать. Высшая власть — Г. Орджоникидзе и М. Тухачевский — сообщает В.И. Ленину и главкому С.С. Каменеву: «Начиная с Воронежа, Конная армия не получала жалованья и не имела надлежащего продовольственного аппарата. Почему и приходилось заниматься самоснабжением, что при условии обычной скученности Конной армии, конечно, не могло пройти безболезненно для населения».

Вдумаемся в эти осторожные штабные фразы: «…приходилось заниматься самоснабжением…» и «…не могло пройти безболезненно для населения…»

Сколько за ними неизбежных, как сказали бы теперь, запрограммированных, «будничных злодеяний»: зверски порубленных стариков, поджогов, насилий над русским и украинским селянством, над обездоленными еврейскими местечками, вырезанными и белыми поляками, и красными казаками…

Основа заложена, а дальше уж как камень с горы…

Зверское самоуправство «ханов», привыкших, как мы видели, самолично казнить и миловать. И пример конникам, и стимул.

Невидимый штандарт, реявший над войсками, — призыв к «экспроприации экспроприаторов», непонятные слова которого политработники переводили точно: «Грабь награбленное!»

К конармейцам, как известно, то и дело присоединялась «вольница» Махно и других атаманов. Бандиты и полубандиты то примыкали к красным, то уходили от них с легкостью: расхождения были политические, атаманские, а не нравственные… Что касается нравственности, то, как сказал Афонька Бида после того как на Волыни порубили ульи, как людей: «Нехай пчела перетерпит. И для нее, небось, ковыряемся…»

«Неистребима людская жестокость», — жаловался И. Бабель. Долго еще в искусстве, и даже в кино, контролируемом государством с особой тщательностью, сочилась крестьянская тоска: «Белые пришли — грабят, красные пришли — тоже, понимаешь… Куда бедному крестьянину податься?..»

…Нельзя не заметить и известного сходства-различия между красными конниками Буденного и одесскими ворами, описанными Бабелем.

Одесские налетчики смелы. Смелы и конармейцы: но одесские налетчики к тому же талантливы, блестяще изобретательны. Вспомните свадьбу в рассказе «Король». Налетчики гуляют на свадьбе, а новый пристав — новая метла, которая, как известно, чисто метет, — решил устроить облаву и поймать сразу всех одесских воров.

Полицейские, направившиеся ловить сподвижников Бени Крика, отошли шагов на пятнадцать от своего участка, и тут участок загорелся. Так задумал Беня.

«Городовые, тряся задами, бегали по задымленным лестницам и выкидывали из окон сундучки. (…) Пожарные были исполнены рвения, но в ближайшем кране не оказалось воды. Пристав — та самая метла, что чисто метет, — стоял на противоположном тротуаре и покусывал усы, лезшие ему в рот. Новая метла стояла без движения.

Беня, проходя мимо пристава, отдал ему честь по-военному.

— Доброго здоровьичка, ваше высокоблагородие, — сказал он сочувственно. — Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар… — он уставился на горящее здание, покачал головой и почмокал губами. — Ай-ай-ай…»

Картинные налетчики Бабеля, между тем, просто старомодны, наивны со своим «воровским кодексом», «воровской честью» или, скажем, непримиримостью к доносчикам, на которых они не жалели пули.

Одноглазый Фроим Грач, истинный глава сорока тысяч одесских воров, не мог и представить себе, что его застрелят просто так, без суда и следствия, когда он придет в ЧК для переговоров.

Усадят уважительно, угостят коньяком, чтоб был разговорчивее, а потом отведут на черный двор… Что мотив убийства может быть таков: «…Мы — государственная власть… Зачем нужен этот человек в будущем обществе?»

Смущен и герой Бабеля одессит Боровой, чекист, знавший, что Фроим Грач — это «эпопея, второго такого нет…» Смущен, видно, как и автор… Понадобилось полвека — лишь у следующих поколений узников ЧК — КГБ могло созреть четкое представление о подлинных мотивах превентивного убийства: «Оказывается, при фашистах мафия прекратила существование. Впрочем, так оно и должно быть… Личная то ли диктатура, диктатура ли то административно-партийной олигархии, она считает организованную преступность своей прерогативой и не терпит конкуренции».

Как видим, если налетчики Бабеля по своему нравственному облику и близки казакам-буденновцам, убить и реквизировать — дело буднее для тех и для других, — то уж с государственной властью их и сравнивать нельзя. Тут они — просто рыцари чести…

В сборнике Бабеля издания 1936 года опубликованы рассказы «У батьки нашего Махно» и «Иван-да-Марья», которые в послевоенных изданиях опущены. Почему?

У батьки нашего Махно насилуют женщину. Шестеро конников. «Мальчонок Кикин», державший несчастную женщину за голову, успокаивает ее: шесть — это ничего, бывает, что и по двадцать насильничают.

Все просил он, «мальчонок», чтоб и его допустили: некоторые уже и по второму разу приступили. А допустили — отказался. «Нет, говорю, Матвей Васильевич, не желаю я опосля Васьки ходить, всю жизнь плакаться».

Мастерский и по выбору рассказчика, наивно-дурашливого «мальчонка», и по языковой структуре, страшный обыденностью происшедшего, рассказ этот единственный из всего «военного цикла» Бабеля — забыли, похоронили, доподлинно подтверждая тем самым, что описанное в нем происходило не только у батьки нашего Махно…

Одесские рассказы пронизаны, по счастливому выражению И. Смирина, иронической патетикой. Это — подходы к правде: вся проза Бабеля пронизана иронической патетикой.

Это — глубокая правда, если, разумеется, не упускать из виду сказанного в начале главы: «Конармия» для читателя пятидесятых годов была иной, чем, возможно, и для самого автора, которому импонировала сила легендарных конников («Мы красная кавалерия, и про нас Былинники речистые ведут рассказ», — четверть века пела Россия горделиво); ярость разбуженной стихии и страшила, и влекла к себе писателя, а исторические горизонты застилал горький дым революционных иллюзий и узаконенных, во имя светлого будущего, расправ…

Иллюзии развеивались, страх — крепчал. Думаю, и это, а не только преодоление литературных традиций начала века, традиций Белого и Ремизова, было причиной переделок ранних рассказов. Буденновцы рубили не саблями, а подметными письмами; пришлось, чтоб отсрочить гибель, даже восславить на 1-м съезде писателей Иосифа Сталина, заклятого врага мудреца Гедали…

И тем не менее совершенно очевидно: Бабель, как и Блок, принял революцию, но отшатнулся от нее, когда взглянул в глаза ее.

Оба крупнейших художника России не смогли вынести ее «будничных злодеяний», и один умер, а другой замолчал на годы.

Да, у Бабеля уплотненная, стреляющая фраза, короткие рассказы обладают ударной силой. Можно поистине часами говорить о его лексике, его ритмике, о сленге, о языке бабелевских героев — сплаве лексических стереотипов революции, канцелярских или «исторически-возвышенных», и — народной деревенской образности и сочности речений; но обратимся к главному. Два великих и совершенно разных художника, принявшие революцию, в ужасе отпрянули от нее, едва ощутили на себе и на окружающих ее дыхание.

Блок и Бабель. Две судьбы. Два приговора революции «будничных злодеяний…»

…И еще одно обстоятельство, упустить которое значит, на мой взгляд, упустить Бабеля, не понять его.

Пронзительная жалость к крестьянину (в России простая женщина редко скажет «я его люблю», а — «я его жалею»), жалость к мужику, над которым глумится напившаяся кровью орда, жалость к обездоленной интеллигенции, к вырезанным наполовину, обворованным польским евреям, эта любовь-жалость к измученному войной и грабежами люду становится сквозным и эмоциональным мотивом всего творчества Бабеля.

Именно эта пронзительная любовь-жалость и заставила его обратиться к теме уничтожения крестьянства, ставшей роковой для Бабеля: более четверти века НКВД-МГБ скрывало от читателя гениальную прозу Бабеля, которая ныне сделала писателя родоначальником бабелевского направления в литературе о крестьянстве, направления, которое в русской прозе выжило, прорвалось после войны «Рычагами» Яшина.

…Пока же отмечу, что политика выжженной земли и в этот раз, в пятьдесят седьмом погромном году, не привела к успеху, хоть и зашептались в Союзе писателей, озираясь, — сколь несчастливы для России годы, завершающиеся семеркой: 7-й, 17-й, 27-й, 37-й, 47-й, наконец, 57-й…

Какая-то зловещая семириада!..

Одно утешало: зазвучал Бабель. И чем неистовее глумились над новыми талантами каратели, тем сильнее звучал он, воскрешенный классик, тем современнее.