«Это не он! Настоящий остался на Лубянке!»: Солженицын бессмертный и смертный

23 июня 2023 Григорий Свирский

Григорий Свирский (1921-2016) — писатель, участник Великой Отечественной войны, награжден орденами и медалями, член КПСС и Союза писателей, был исключен из обеих организаций в 1968 году за критику цензуры и антисемитизма, книги его перестали публиковать. Выступал против вторжения в Чехословакию. В 1972 году эмигрировал из СССР, жил в Израиле, после в Канаде.

Предлагаем вашему вниманию отрывок из книги Г. Свирского «На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946–1986 гг.», глава «Солженицын бессмертный и смертный…» (в сокращении).

Когда Солженицын ступил на землю Запада, я, увидев по телевизору его измученно-отрешенное жесткое лицо с всклокоченной ветром бородой, похолодел. «Это не он! — сказал я окружавшим меня людям. — Смотрите, он даже внешне не похож на Солженицына!.. Александру Солженицыну сейчас на Лубянке горящими папиросами грудь прижигают, глумятся над ним, а привезли двойника, агента… Этот поораторствует месяц-другой, до приезда жены Солженицына, скомпрометирует настоящего Солженицына и своими речами, и своей немотой, а затем пропадет, и советское правительство тут будет как бы ни при чем…»

Я всполошил тогда своими телефонными звонками несколько европейских столиц, крича в трубку: «Это не он! Это не он! Настоящий остался на Лубянке!»

К великому счастью, я ошибся. Приезд жены Солженицына развеял мои тревоги.

Однако когда я познакомился не только с Солженицыным — крупнейшим художником современности, не только с Солженицыным — «огнепальным Аввакумом» XX века, проклявшим и победившим атомное государство, но и с философом Солженицыным, футурологом Солженицыным, у меня опять появилось чувство: «Не он…» Словно бы подменили автора «В круге первом», хотя, несомненно, на подмену КГБ не пошел. Не решилcя или не получил санкции…

Почему же ко мне возвращается порой это странное чувство? «Не он…»

…я попытаюсь сосредоточить внимание на личности писателя, в той последовательности, в какой она мне открывалась. Личности фанатично-одержимой, поднявшейся над могилами миллионов и психологически уходящей своими более глубокими корнями скорее всего в русский раскол, который сжигал себя в скитах — ради истинной веры…

…Впервые я увидел Александра Исаевича в конце 1961 года. Я принес в отдел прозы «Нового мира» очередную рукопись, которую мне дали на рецензирование. В отделе прозы, не во второй комнате, у начальника отдела, а в проходной, где задерживаются начинающие, сидел в углу, на скрипящем стуле, неизвестный мне автор. В руках он держал дешевую картонную папку. Напротив него располагалась за своим рабочим столом редактор Анна Самойловна Берзер, маленькая худенькая женщина, которую мы некогда называли между собой лакмусовой бумажкой: в лихие времена ее из журнала выгоняли, в либеральные — немедля возвращали. Автор не постукивал нервно пальцами по папке, опущенной им на колени, не проявлял нетерпения. Это был автор, уже получивший ответ. Автор, которого поздравили с успехом, во всяком случае, обнадежили… Безбородое свежее немолодое лицо его светилось. Нет, не радостью. Но — глубоко выстраданным удовлетворением. Лицо казалось беззащитным, открытым, чуть извиняющимся за свое вторжение. «У него мягкое лицо», — сказала в те дни Анна Ахматова.

Мягкое лицо. Кепочка и дешевый серый костюм «из сельмага». Таким он оставался еще в 1967 году, когда я впервые говорил с ним возле одного из писательских домов, куда Солженицын приехал, чтобы лично, минуя почту, вручить писателям свое обращение к съезду писателей, открытому дня три-четыре спустя.

Дул ветер, взметая полы его дешевого пиджака, теребил бумажные неглаженые брюки. Он был уже всемирно знаменит. Давно были напечатаны эпохальные «Один день…», «Матренин двор», который способствовал его признанию в среде писателей больше, чем «Один день…». «Там работала тема, неведомая раньше, ужасная, как взрыв у твоих ног», — говорили перетрусившие «маститые», а тут ясно — пришел огромный талант… Он был признан всеми, однако внешне продолжал оставаться чуть сгорбленным сельским учителем из подмосковного городка.

«Он живет на семьдесят пять копеек в день», — сказал мне в те дни о нем Лев Копелев.

Когда начало меняться его лицо? Когда он начал отращивать бороду, для того, возможно, чтобы лицо не казалось столь мягким и беззащитным?

Когда оно и в самом деле обрело, даже внешне, непреклонность, суровую жесткость? Думаю, после съезда писателей, который предал Солженицына, когда письмо его не было там прочтено и он понял, что предстоит, возможно, лагерная жизнь: один на один с произволом, с изощренной подлостью тюремщиков, один на один с атомным государством…

Он его словно предвидел, этот свой второй восьмилетний срок. Именно в те дни и начали оголтело врать о Солженицыне и официальные лекторы, и чиновники из Союза писателей. Не помню, в каком году, в этом или, скорее, в последующем, на одном из заводов в Рязани лектор из Москвы так представил рабочим Солженицына, столь живописал его (ну, конечно, «предательство за доллары, клевета на рабочее государство, продажность» и пр.), что молодые рабочие, подвыпив для храбрости, двинулись громить Солженицына. Они пришли в его домик на тихой улице Рязани. Солженицына не было. Их встретили вежливые старушки. Все в доме — и реденькие занавески на окнах, и убогая мебель — говорило о такой отчаянной бедности, что молодые парни, оторопев, оглядевшись растерянно и недоуменно, тихо ушли…

Примерно в семидесятом году я увидел, что напротив подъезда Льва Копелева (я жил в том же доме) остановилась машина с буквами МОЦ перед номером — буквами дежурных машин КГБ. Подобные машины — они именуются «подвижный патруль» — нередко стояли возле нашего дома, «оберегая» писателей от иностранных корреспондентов, фотографируя входящих и выходящих, — предостерегая от общений, и мы примерно знали их номера, вернее, служебные буквы перед номерами, отличали эти черные «Волги» от случайных машин, но эта черная «Волга» с буквами МОЦ перед номером была оснащена дополнительной антенной, а в «Волге» находилось четыре человека, которые не вышли из машины, сидели напряженные, неподвижные, как манекены. Я решил, что у Льва Копелева очередные иностранцы (Лев Копелев — литературовед, германист, жена его Р. Орлова — специалист по американской литературе). Иностранцы, как правило, были профессорами американских или немецких университетов, навещали их и докторанты из Штатов, Англии, Германии — молодые, откровенные ребята, разговор бывал достаточно непринужденным. Я торопливо зашагал к Копелеву, чтобы предупредить о подслушивании. Обычно в этом доме не спрашивают, кто пришел, открывают сразу. На этот раз не тотчас спросили: «Кто?» Я назвал себя, дверь открыли, и я, войдя в рабочий кабинет Копелева, заставленный книгами от пола до потолка, увидел Александра Исаевича. Он сидел в углу, что-то отмечая в блокноте.

Говорили, если не ошибаюсь, о Генрихе Белле, о его предстоящем приезде в Москву. Я кивнул в сторону окна, Лев Копелев сказал благодушно, с усмешкой: «Мы старые зэки…» И тут же оживленно и громче: «Хотите свежий анекдот?.. Одна прелестница…»

Хохотал я один. Как нанятый. Поглядывая в направлении окна, словно это было не огромное окно в писательском доме, а тюремный глазок, к которому с другой стороны припал надзиратель. Александр Исаевич чуть улыбнулся, одними губами, скорее басовитой старательности Льва Копелева, чем анекдоту, и снова поджал их в непримиримо-жесткой солженицынской складке.

Таких встреч, случайных, у Льва Копелева или на Аэропортовской улице, возле писательских домов, было несколько. Я попытался вспомнить, о чем говорили. И вдруг с неожиданной предметной отчетливостью вспомнил: он никогда не рассказывал.

Я не был с ним настолько близок, чтобы задавать ему вопросы. Расспрашивал он. Особенно запечатлелась мне встреча возле метро. Наверное, Солженицын опять шел к Копелеву. В то утро меня исключили из партии, в которую я вступил на войне. Окончательно. На самом «верху», в Комитете, которым ведал член Политбюро ЦК КПСС А. Пельше, сухонький белолицый латыш, сохранивший свою жизнь в годы сталинщины ценой утраты всего человеческого. Он походил на тугоухoro старичка, который слышит, лишь вставив в ухо слуховой аппаратик. Хочет внимать говорящему — вставит аппаратик, не хочет — вынет. Меня исключали из партии и издевались надо мной все утро, всем Комитетом, за выступление в Союзе писателей, в котором, среди прочего, я высказался одобрительно о Солженицыне. Когда я говорил о Солженицыне как о великом писателе, властительный старичок слушал меня, словно бы вынув свой аппаратик. Светлые прозрачно-голубые глаза отрешенно скользили по огромным окнам кабинета. Остальные члены Комитета вытянулись, напряглись, как гончие, рвущие поводки. О Солженицыне была дана твердая установка. Двух мнений тут не могло быть. Коли член партии пренебрегает даже этим… Моя участь была решена. Впрочем, она была решена заранее. Человек, которого исключали из партии до меня, но в последний момент простили, прошелестел в коридоре мимо меня, прошептав белыми губами: «Тебя сейчас будут убивать!»

…Солженицын выслушал меня внимательно, задал несколько вопросов, связанных с моей судьбой; он не был сентиментален, как иные старики-писатели, обнимавшие меня и слушавшие со слезами на глазах. Он коснулся моего плеча, сказав несколько слов, смысл которых был: «Держись!» Я отчетливо помню и его лицо, и свои чувства, и свои мысли в эту минуту. Александр Исаевич держался прямо, как строевой офицер, словно никогда не было у него сутулости сельского учителя или, скорее, бухгалтера. Наперекор всем ветрам он выпрямился и расправил плечи. Была поздняя осень 1968 года. Мы только что оплакали «социализм с человеческим лицом».

На Солженицыне было новое пальто с меховым воротником. Мех показался мне дорогам. Пальто — барским. Я, помню, сказал себе мысленно: «Барин…» Слово это было для меня отчуждающим. Но в чувствах не было осуждения. Была радость. Как его сейчас травят, поносят! Во всех газетах. На всех собраниях. За одно слово в его поддержку выгоняют с работы, лишают куска хлеба. У меня болели суставы, словно меня вздергивали на дыбе. Только за то, что я сказал сановным негодяям: «Мы все умрем, и я, и вы, сгинем бесследно, а он — останется. Как Россия…» Не только его пытаются умертвить, все вокруг него пытаются превратить в мертвую зону, а он — прекрасно выглядит. Свеж. Почти выхолен. Борода густа и аккуратно подстрижена. Белое лицо над дорогим воротником кажется барственно властным… Наперекор всему!.. Я простился с ним по-прежнему разбитый, у меня болели даже мышцы, словно меня и в самом деле только что исхлестали, а на душе было удовлетворение, тихая радость: «Не одолеть им его, не сломать». Как всегда, я не задавал вопросов. Столько вокруг Солженицына кружилось народа, порой достойного, порой подозрительного, что он, думаю, был откровенен и словоохотлив только со своими старыми тюремными друзьями.

Запомнился мне также сбивчивый рассказ жены. Она однажды вернулась домой взволнованная. Видела в метро Солженицына и Копелева. Они говорили о чем-то тихо и одушевленно. Она огляделась: не подслушивает ли кто? Нет, они оторвались от «слухачей». Никого вокруг не было. Оба они не могли не обратить на себя внимания. Оба высокие, плечистые, распрямленные, бородатые, как патриархи.

…Как известно, Лев Копелев был прототипом Льва Рубина в «Круге первом». Бывший зэк Копелев умел работать в шуме и в гомоне. Склонившись над рукописью, он включал приемник, стоявший у окна. «Музыка отрезает от меня грохот самосвалов», — объяснял он.

Живая память об этом недюжинном человеке позволила мне, возможно, иметь суждение о соотношении документализма и вымысла в прозе Солженицына. Характер, направленность вымысла или, в данном случае, домысла свидетельствует о личности автора, на мой взгляд, объемнее, полнее биографических данных или воспоминаний современников.

Чтобы постичь человека, столь противоречиво-сложного, как А. Солженицын, я попытаюсь рассказать не только об «озвенелом зэке» с дорогим воротником, который чувствовал себя в часы оголтелой травли, как моряк в шторм. Всех вокруг тошнит. Многие на грани обморока. А моряк только встал устойчивее…

…Главный герой почти всего творчества Солженицына — Иван Денисович. Народный характер, несущий на себе все тяготы, определяющий судьбу России. В лагерях Иванов Денисовичей было — не счесть. Если Гюстав Флобер мог сказать, что его Эмма (из «Госпожи Бовари») плачет в двадцати городах Франции, то Александр Солженицын имел бы право заявить, что его Иван Денисович несет свой крест в каждом лагере России, даже если этот лагерь не огорожен пулеметами и просто называется такой-то деревней.

Однако откуда в «шарашке», привилегированным лагере для ученых и инженеров, мог взяться такой Иван Денисович? Тем не менее «В круге первом» появляется мужик Спиридон, дворник, пятидесятилетний русский человек, как подчеркивает Солженицын, скажем, в главе «Князь-предатель». Когда Рубин и другие эрудиты нервно-весело судят князя Ольговича Игоря Святославича, мужик Спиридон «улыбается лукаво…».

На самом деле, как сказал мне Рубин-Копелев, не было никакого Спиридона-совести, Спиридона-судьбы. Был дворник, по имени, кажется, Родион. Стукач и доносчик, как почти все дворники на Руси с давних времен. Но это не отвечало замыслу Александра Солженицына. И вот появился Спиридон — народный характер, вымышленный Солженицыным. Идеализирует ли Солженицын народ? — невольно спрашиваешь себя. — Народ, который сейчас страшно пьет, чтобы не думать о жизни. И голосует на выборах за кого угодно…

Народ, который вот уже много веков бедует под ураганными ветрами всевозможных нашествий, которого нескончаемо давит сплошное, фигурально выражаясь, татаро-монгольское иго, и этот народ в массе своей остается добрым народом, отзывчивым народом, такой народ не нуждается в идеализации.

Герой прозы Солженицына — сам Солженицын. Не бросит ли это новый и резкий свет на личность автора?

Александр Солженицын, как справедливо заметил профессор Жекулин, словно бы и Родион Немов («Олень и шалашовка»), и Глеб Нержин из «Круга», и Олег Костоглотов из «Ракового корпуса», и Алекс Кориэл из «Свечи на ветру». И… Иван Денисович Шухов… Конечно, умению жить уверенный и резкий Костоглотов выучился у простого крестьянина Ивана Денисовича Шухова. Он словно вобрал в себя его качества. Переход от ищущего, сомневающегося Нержина к куда более уверенному Костоглогову, «озвенелому зэку», был возможен лишь тогда, когда Иван Денисович стал «вторым я» и писателя Солженицына.

Наконец, образ рассказчика в «Матренином дворе» представляет собой вместе с тем и бегло набросанный эскиз Костоглотова в первые дни его возврата в жизнь, когда рассказчика-героя потянуло в «кондовую Россию», в которой Солженицыну поначалу «хотелось затесаться» и «затеряться».

Не является ли это ответом на многие наши недоумения, которые вызывали столь резкие возражения и большой западной прессы, и православных священников, и еврейских националистов, и еврейских социал-демократов, не говоря уже о деятелях андроповского разлива?..

Эгоцентричность прозы оказалась лишь одной из сторон мироощущения Солженицына. Куда бы ни обратил он взор свой. Фигурально выражаясь, он возвращается к системе Птолемея…

«Сумеем ли и посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили (недалекую, впрочем, и от сегодняшней)? И если мерзость эту не полностью показывать, выходит сразу ложь. Оттого и считаю я, что в тридцатые, сороковые и пятидесятые годы литературы у нас не было. Потому что без всей правды — не литература».

Стало быть, не было ни Казакевича, ни В. Некрасова, ни Яшина, ни Тендрякова, ни Нилина, ни Паустовского, ни Бабеля, ни Зощенко, ни Пастернака, ни Николая Заболоцкого…

Увы, Солженицына тогда не было. Ни как писателя, ни как читателя: в окопах да в ГУЛАГе много не почитаешь.

Александр Исаевич вместе с водой выплеснул ребенка. Это наложило, не могло не наложить особого отпечатка на интереснейшую книгу «Бодался теленок с дубом», созданную рукой литературного Птолемея, вообразившего себя в центре мироздания.

В оправдание Солженицыну нельзя не сказать, что воды в литературе было действительно много.

И все же… начинать литературное летосчисление с 1962 года?! С выхода «Одного дня…»?!. И тогда лишь заметить краем глаза, к примеру, «живые имена» печальников деревни с их творениями преимущественно послесолженицынского периода?!

В «Теленке…», как никогда, пожалуй, выкристаллизовалась главная особенность творческого лица Солженицына, родная стихия которого — проза.

Публицист Солженицын утверждает, прозаик Солженицын сплошь да рядом — опровергает. С убедительностью несоизмеримой.

Клеймит Солженицын, к примеру, последнюю эмиграцию: де, оставили Россию в беде, «чужие России люди». В открытых письмах, выступлениях, репликах, запечатленных репортерами. Публицист неистовствует.

А прозаик, со свойственной ему бесстрашной открытостью, рассказывает нам, в данном случае в «Теленке…», как в лефортовской камере, еще не зная, что на другой день его выбросят из России, он тосковал-сетовал ночью: почему не уехал в эмиграцию в 70-м году, когда звали через Стокгольм?.. Зачем сам себя привел в тюрьму? Ведь «открыт мне был путь в старосветский писательский удел, как и мои предшественники могли… Но всей той жизни, теперь непроглядываемой, я велел не состояться, всей главной работе моей жизни — не написаться, а сам я еще три года побездомничал и пришел околевать в тюрьму. И я пожалел. Пожалел, что в 70-м году не поехал».

Почти вся интеллектуальная часть эмиграции семидесятых — это люди, вырвавшиеся из тюрьмы или от угрозы тюрьмы или «дурдома». От гнусных допросов следователей ГБ или партследователей, хрен редьки не слаще! От многолетнего шельмования и дискриминации, от страха за участь детей, которым мстили за инакомыслие родителей. От невозможности высказать, написать, сделать главную работу своей жизни.

Почти каждый диссидент этой эмиграции уходил из своего Лефортова, куда более безнадежного, чем лефортовская ночь Солженицына: Александра Солженицына охранял мир и — охранил. Рядовых диссидентов стреляют, давят, морят голодом, сводят с ума чаще всего в полной глухой немоте.

Благословен бегущий с каторги!

Благословенна исповедальная проза Солженицына, пусть даже вкрапления ее в его мемуарах и речах, которые порой, как бы мимоходом, опровергают или уточняют Солженицына — публициста и футуролога.

Однако и «тюремная» проза Солженицына, как известно, вызывает ныне кривотолки, нападки — и Запада, и Востока, — и нападки, на первый взгляд серьезные.

В самом деле, между жанрами нет глухих переборок. Писатель — не подводная лодка, разделенная на отсеки. Публицист Солженицын, футуролог Солженицын (..) — не привел ли он и свою большую прозу к националистическому крену, возможно, сам того не замечая?

Россия — страна многонациональная. Недалек от истины воинствующий националист И. Шафаревич, сказавший, что «в смутную эпоху классовая ненависть, вероятно, не сможет больше стать той спичкой, которая подожжет наш дом. Но национальная — вполне может. По подземным толчкам, которые слышатся сейчас, можно судить, какой разрушительной силой она способна стать, вырвавшись наружу».

Потому изо всех нынешних претензий и вопросов к Солженицыну-писателю я выбрал эту: не шовинист ли бессмертный Солженицын? Автор «Одного дня…», «Ракового корпуса», «Круга…», «Архипелага…». Не антисемит ли? Если шовинист, то он бессмертный поджигатель, бессмертный стравливатель, — мне, автору «Заложников», книги о государственном шовинизме в России, исследователю «дружбы народов» в советском государстве, негоже уходить от этого вопроса… тем более что мне и не дают от него уйти: не было еще у меня ни одного публичного выступления или лекции, на которой мне бы его не задавали…

Если большая проза Солженицына — проза разобщителя, проза, хоть в малой степени, стравливателя, то мы все ошиблись в Солженицыне, тогда уж он воистину — «не он!».

…Когда Солженицын был в России и его жизни угрожала опасность, я считал своим человеческим и писательским долгом ограждать его от хулы и напраслины, даже если бы мне и хотелось его в чем-либо упрекнуть. Когда человек стоит на железнодорожных рельсах и мчится поезд, который вот-вот задавит его, глупо говорить человеку, что у него, скажем, одна штанина выше другой или рубашка задралась… Надо стаскивать человека с рельсов, спасать его.

Теперь Солженицыну, слава Богу, ничто не угрожает. Теперь обо всем, связанном с ним, можно говорить спокойно.

…Есть такое понятие в художественном творчестве, которое известно профессионалам и знания которого нельзя требовать от каждого. Понятие это — впечатляющая сила произведения.

Впечатляющая сила, скажем, второй части «Архипелага ГУЛАГ» не оставляет двух мнений. Евреи-палачи написаны выпукло, с разящей силой, даже портреты их представлены для усиления впечатления, а евреи-жертвы, о которых тоже сказано, упомянуты то тут, то там, бухгалтерский баланс сходится, а вот впечатляющая сила различна.

И вот уже поднялись во всех частях земного шара, и в России, и во Франции примолкшие было голоса юдофобов или просто обывателей — «такальщиков». «Все, все от евреев. И революция, и все…» А с другой стороны пополз неостановимый слух о злостном антисемитизме Солженицына; о Солженицыне — поистине «советском человеке», который из тюрьмы вырвался, да только тюрьму унес в себе… И закрывать глаза на такие суждения глупо, а иной раз — преступно…

Никакими «обеляющими» анализами и подсчетами положительного-отрицательного количества героев по национальному происхождению, как это попытался сделать недавно в статье «Кольцо обид» ученый-кибернетик Р. Рутман, никакими литературно-математическими выкладками клеветы на писателя не развеешь, ибо подход этот, благородный по замыслу, не учитывает главного компонента художественного творчества — впечатляющей силы произведения, а он-то все и определяет.

И в самом деле, А. Солженицын оставил без внимания — словно этого не было никогда, — следующее. Октябрьская революция, только сам ее кратковременный акт, унесла в могилу 600 тысяч евреев, главным образом коммерсантов, больших и маленьких, однако все равно подлежащих экспроприации. 600 тысяч — это десять процентов еврейского населения России в то время (всего было около шести миллионов). Затем были умерщвлены или заточены в тюрьмы почти все раввины-хаббатники и раввины прочих религиозных ответвлений, коих в еврейской религии всегда было немало. Взяли, как известно, даже Любавичевского ребе, и только бурный протест Америки вызволил его из тюрьмы (в обмен на что-то или кого-то, уже не помню).

В двадцатые годы были схвачены все бундовцы, затем сионисты и прочие полуорганизованные в профсоюзы евреи-рабочие и ремесленники — число схваченных и умерщвленных, в процентном отношении, огромно.

Были запрещены — постановлением советского правительства — два языка: старославянский и иврит как языки реакционные, «языки церковников»…

Священнослужителей, как и народ, били на равных. Я, к примеру, писал в армейских анкетах о том, что мой дед по матери «резал кур и был за то лишен избирательных прав». Как хохотали командиры эскадрилий и начальники строевых отделов, доходя до этого места. «Ха-ха, резал кур…» А уж как было смешно, когда всю семью деда выкинули по этой причине из квартиры, всех — деда, бабку, шестерых дочек, их мужей, внуков.

Точно так же, как за пятнадцать лет до этого, в 1914 году, вышвырнули прадеда — бывшего николаевского солдата — и всю огромную семью прадеда из его дома на Виленщине, на основе указа Николая Николаевича, наместника царя, распорядившегося выселить всех евреев из прифронтовой полосы (в 400 км) как «потенциальных немецких шпионов»…

А прадед мой пролил кровь за Россию еще во время первой обороны Севастополя, имел награды и как николаевский солдат, отслуживший царю и Отечеству 25 лет, получил даже клочок земли под Вильно, тот самый, с которого его и вышвырнули, окруженного конвоем казаков…

Кольцо обид!.. Кольцо обид!.. Вырвемся из этого кольца, продолжим спокойно.

Имел право Солженицын-писатель написать так, как он написал? Имел! У каждого писателя есть, по выражению Толстого, своя больная мысль, есть она и у Солженицына, которому страдания русского народа и русской церкви ближе, больнее, чем страдания еврейского народа и еврейских священнослужителей.

Я, например, в России выступал в защиту моих друзей, не выделяя их по национальности, даже мысленно не выделяя. Среди них были и русские — их было большинство, и евреи, и литовцы. Я выступал против преследования крымских татар как народа.

Но написал я роман-документ «Заложники» — о нарастании в России государственного антисемитизма, о горькой судьбе русского еврейства, ибо это, видимо, было моей больной мыслью.

Значит ли то, что я не написал книги об истреблении крымских татар, хотя проклинал их палачей, — значит ли это, что я в душе — татарофоб или «с татарофобским душком», как теперь любят говорить, заменяя слово «татарофобский» любым другим?

Отнюдь не значит. Видит Бог, трагедия крымских татар — и моя трагедия. Но больная мысль (применяя все то же мудрое выражение Толстого) — одна. Одна, естественно, в какой-то определенный исторический отрезок времени, когда писатель вынашивает то или иное произведение, живет им.

Почему же я — не татарофоб, а Солженицын-романист — антисемит на все времена?

Солженицын, автор романов «В круге первом» или «Архипелаг ГУЛАГ», не виноват, что рядом с ним не существовали другие Солженицыны, которые о страданиях и жертвах других народов могли бы написать с такой же впечатляющей силой и тем уравновесить общественный резонанс.

Однако сегодня он один, и это, именно это вызвало крен общественной мысли, и, так сказать, кружение сердца — исстрадавшегося, исполосованного еврейского сердца…

Писатель вправе писать о главной своей боли, он не универсальный магазин, где выставлено все.

И не надо Солженицына защищать, надо объяснить его право сказать то, что он сказал. Это святое право писателя!.. Тем более сталкивать его с Горьким, как это сделал тот же Р. Рутман, находя несовместимыми точки зрения Солженицына и Максима Горького на вековые обиды еврейского народа.

Ныне модно — на Западе — плевать на Горького. Кстати говоря, в какой-то мере он заслужил это, сформулировав во времена сталинского террора свои крылатые наставления: «Если враг не сдается, его уничтожают». Он поддерживал сталинщину и был уничтожен ею (см. воспоминания художника Ю. Анненкова, воспроизведшего факты отравления Горького Сталиным, известные в России многим).

Но бессмысленно, неумно размещать Солженицына и Горького на различных чашах весов, как бы Солженицын ни относился к трагедии Горького.

Дело в том, что Горький на этой чаше весов не один. Рядом с ним, на той же чаше весов, Короленко. А за ним стоят рядом — Герцен и Щедрин, который написал самые прозорливые слова о трагедии еврейского народа: «Даже поднятие уровня образованности, — пишет он в „Неоконченных беседах“, — как показывает антисемитское движение в Германии, не приносит в этом вопросе осязательных улучшений». Что же нужно? «…чтобы человечество окончательно очеловечилось. А когда это произойдет?»

И ведь написал это Щедрин чуть ли не за столетие до газовых печей и Освенцима…

Потому нецелесообразно, мягко говоря, огород городить — выстраивать, «защищая Солженицына», новую теорию о правоте Солженицына и неправоте Горького в национальном вопросе.

Не с Горьким, в таком случае, пытаются столкнуть Солженицына. Не только и не столько с Горьким. А со всей общественно-чуткой русской классикой XIX и XX веков; прежде всего с Короленко, Герценом, Салтыковым-Щедриным…

Если мы хотим для России, многонациональной России, светлого будущего, мы должны сейчас додумывать все вопросы до конца. Иначе кровопролитие не будет остановлено. Никогда.

Существует два Солженицына. Александр Солженицын бессмертный. Автор «Одного дня…», «Матренина двора», «Круга…», «Ракового корпуса», «Архипелага ГУЛАГ». Вызвавший сдвиг в литературе и общественном сознании. Давший толчок целому направлению в искусстве — словом, породивший время Солженицына.

И Александр Солженицын — болезненно-субъективный, остервенелый от боли за попавшую в тупик Россию. Солженицын смертный…

Солженицын бессмертный не противостоит ни Щедрину, ни Короленко, печальникам и борцам земли Русской. Он — рядом с ними.

Солженицын смертный…

Эгоцентричность прозы Солженицына, явление самобытное, справедливо осознанное как достоинство, оказалось, как видим, лишь одной из сторон восславленной личности. Дало себя знать и в эмоциональной футурологии, и в «огнепальной» публицистике, не идущей в своих размышлениях до конца.