«Гараж», родное правление, правда и доносы
15 марта 2024 Эльдар Рязанов
Предлагаем вашему вниманию отрывок из книги кинорежиссера Эльдара Рязанова (1927-2015) «Неподведенные итоги» (цитата по изданию 1995 года). Глава «Киевская „гастроль”» (в сокращении).
В ноябре 1979 года мне неоднократно звонили из Киевского Дома кино — приглашали приехать. Киевляне хотели устроить мой творческий вечер — сначала выступление, ответы на вопросы, а в заключение встречи показ «Гаража». Я не соглашался и не отказывался, все откладывал, тянул. Ехать почему-то не хотелось. Как будто я предчувствовал беду.
(..) Если бы Ирина Некрасовская, секретарь секции художественного кино украинского союза кинематографистов, смогла предвидеть, чем все это кончится, она, я думаю, не была бы так настойчива, приглашая меня.
Итак, я отбыл в столицу Украины… Наверху, на багажной полке, подпрыгивали от рельсовых стыков яуфы (железные ящики для перевозки кинопленки) с «Гаражом». О фильме, хотя он еще не вышел на экран, ходили фантастические слухи. Скорее всего, всяческие вымыслы и домыслы гуляли именно потому, что его выпуск несколько подзатянулся. Я закончил картину полгода назад до моей поездки в Киев, в мае 1979 года. Ленту, к моему изумлению и, конечно, радости, приняли почти без поправок. Заставили отредактировать всего пять или шесть реплик. К примеру, в оригинале картины персонаж О. Остроумовой изрекал такой афоризм:
— Законным путем идти можно, дойти нельзя.
После переделки фраза звучала так:
— Законным путем идти можно, дойти трудно.
Персонаж В. Гафта произносил:
— …согласен на жеребьевку при условии, что вы пожалеете родное правление…
Словосочетание «родное правление» показалось Ф. Т. Ермашу подозрительным, и он повелел это убрать. В результате Гафт говорил следующее:
— …согласен на жеребьевку при условии, что вы все-таки пожалеете правление…
Вместо фразы героини И. Саввиной:
— …звонили из высокой организации…
В фильме звучало:
— …звонили из весомой организации…
Было еще несколько замечаний такого рода. К сожалению, я уже не помню, а надо бы было каждый раз записывать, чтобы сохранить все те невероятные, непредсказуемые поправки и замечания, на которые способен лишь разум перестраховщика.
Короче, острый, жесткий «Гараж», в котором неприглядно показывалась модель нашего общества, был принят с минимальными потерями. По сути, это были блошиные укусы. Такой либерализм разительно отличался от обычного поведения нашего киноруководства. Как правило, любое свободомыслие, просто шероховатость, всякое проявление раскованности на экране, скажем, в показе любви, жаргонизмы, невинные ругательства, вольность в костюмах, не говоря уж об острых ситуациях и фразах, выжигались из каждого фильма каленым железом. Наш «Гараж» весь целиком состоял из резкостей, разоблачений, намеков, аллюзий, нелестных параллелей. В Госкино, конечно, понимали, что исправлять, редактировать, подчищать картину бессмысленно. Фильм надо было либо запретить, либо выпускать так, как он был сделан.
Руководители Госкино проявили в данном случае смелость и даже, я бы сказал, вольнодумство. Поначалу я никак не мог объяснить этого приятного перерождения. Но все оказалось очень просто. Буквально за несколько дней до сдачи «Гаража» состоялся очередной пленум ЦК КПСС. На нем Л. И. Брежнев со свойственной лишь ему одному дикцией призвал к острой критике недостатков, советовал не взирать на лица, не бояться вышестоящих, избегать стертых слов, взглянуть на общественные процессы свежими глазами и еще что-то в этом роде. Признаюсь, я не читал его речи. К чему читать то, что не имеет никакого значения. Это все было своеобразной игрой. Лидер говорил острые, резонные, справедливые слова, сочиненные ему референтами, журналистами и писателями. Их цитировали потом в выступлениях, статьях другие журналисты и писатели, ими клялись, их приводили телекомментаторы, повторяли лидеры рангом поменьше, но при этом ничего не делалось. У главы государства возникало ощущение собственной прогрессивности, но на самом деле это была фикция. Страной уже давно правил разросшийся до непомерности аппарат — государственный и партийный, — так называемое среднее руководящее звено. Эта гигантская опухоль — по сути, новый класс. И то, что противоречило интересам секретарей обкомов и райкомов, министров и их замов, председателей исполкомов и генералов, руководителей профсоюзов и комсомола, никогда не претворялось в жизнь, а бесследно таяло, сходило на нет, исчезало. Поэтому очередные либеральные призывы генерального секретаря были дорогой в никуда. (Глава, которую вы сейчас читаете, была написана много лет назад. Но я решил не выкидывать этого абзаца, ибо, к сожалению, многие из моих рассуждений остались справедливыми и сегодня.)
Но на этот раз шефы Госкино почему-то решили откликнуться на речь Л. И. Брежнева о критике. Вот, мол, не успел Леонид Ильич чихнуть, а кинематографисты уже отозвались непримиримым, сатирическим фильмом. На этой волне мне, видно, и удалось проскочить и сдать фильм без значительных потерь.
Но потом началось… Многие начальники на местах встретили картину в штыки, она им была явно «против шерсти». Ермаша стали одолевать негодующими звонками разные советские вельможи, выражать неудовольствие, требовать купюр в уже принятой картине. Правда, мнения, как я потом узнал, были разные. Среди самых крупных величин в стране нашлись не только противники, но и поклонники ленты, признающие ее полезность для общества. Например, 120 копий было заказано по распоряжению министра иностранных дел Громыко для советских посольств за рубежом, — случай беспрецедентный. И тем не менее влиятельные звонки допекли Ермаша, и он вызвал меня к себе. Суть нашего разговора — а он случился месяца через три после приемки им «Гаража» — сводилась к тому, что надо обязательно вынуть из фильма всю историю с рассказом академика о походе ученых на овощную базу, о визитной карточке ученого, которую покупатели находили в пакетах с картофелем. Я сказал, что вырезать это невозможно, так как повиснет вся линия персонажа, которого играл Леонид Марков, и застопорится фабульный ход, ибо драматургия такова, что все дальнейшие события в этом фильме вытекают из предыдущих. Ермаш тогда предложил не выбрасывать, а переозвучить эпизод, вложить в уста героев совсем другие слова, сочинив иную историю. Я сказал, что подумаю. Ушел. И не стал торопиться — нарочно тянул время. Через месячишко пришел к министру и с невинным видом предложил следующее: что, если научные работники будут сортировать на овощной базе не картофель, а, скажем, ананасы? Ведь известно, что ананасов у нас в стране нет, — мы их не покупаем. Таким образом уйдет сатирический запал, так как ситуация станет нетипичной. И я простодушно уставился на министра.
Но наш Ермаш был совсем не глуп. Он сразу раскусил, что если картофель заменить ананасами, то в ситуации появляется издевка. Когда ученые посылаются на овощную базу сортировать и паковать картошку, это нормально. Вернее, ненормально, но понятно. Мол, суровая необходимость! А в случае с ананасами появляется элемент глумления. Министр потребовал от меня новой версии.
Тогда я подумал еще немного и предложил новый сюжетный ход: «А что, если всю лабораторию Смирновского отправили не на овощную базу, а послали убирать и мыть Олимпийскую деревню?» Это было, кстати, взято из жизни. Готовились к Олимпиаде. Как любое глобальное мероприятие, оно отозвалось перенапряжением сил. И целые организации квалифицированнейших интеллигентов посылались подчищать за строителями. Министр представил себе разговор о том, как академики и доктора наук убирают мусор, моют пол и окна, чистят туалеты, и поежился.
— Ладно, черт с тобой! — сдался Филипп Тимофеевич. — Пусть остается все как было.
И я ушел победителем. Однако эта беседа не носила лишь теоретический характер. Надеясь, что я буду делать исправления в картине, Ермаш приостановил все работы по тиражу «Гаража». Ведь поправки надо было выполнить в оригинале, с которого потом идет массовая печать. То, что поправки предлагались в картину, производство которой закончилось три месяца назад, принятую актом Госкино, по которой уже велось тиражирование, было, конечно, неслыханно. Я уже не говорю о безнравственности самих замечаний, о том, что существовала подобная растленная система, но в данном случае это повлекло бы за собой еще и огромные финансовые потери. Ведь пришлось бы часть копий картины тиражировать заново. Но кого это интересовало? Не за свои деньги это делалось бы. А мы, как известно, ради чистоты идеологии всегда были готовы на любые материальные затраты.
Приостановка тиража, возня вокруг картины не остались незамеченными. «Гараж» уже успели показать в некоторых московских учреждениях. Фильм видело определенное количество людей. Реакция на фильм всюду была близкой к шоку. Зритель, разучившийся видеть на наших экранах правду, не привыкший к резкому, откровенному разговору (не то что нынче), картину принимал восторженно, с горящими глазами. Но тут же добавлялось: «„Гараж“ никогда не выпустят на экран!» Никто не мог поверить, что ТАКОЕ покажут советскому народу. И тут, словно в подтверждение, случилось это торможение «Гаража» на пути к экрану. И поползли слухи, кривотолки, разговорчики, легенды. Дошли они, разумеется, и до Киева. Когда меня привезли на машине к Киевскому Дому кино, на тротуаре перед входом колыхалась огромная толпа желающих попасть на мой вечер.
Надо сказать, что день в Киеве я провел отменно. Ира Некрасовская меня встретила очень радушно. После устройства в гостинице украинские режиссеры дружески возили меня по городу, показывая достопримечательности. Кстати, погода стояла очаровательная. Режиссеры попутно рассказывали и о своих бедах, об украинских «кинодержимордах», о том, как пресекается все живое, о душном идеологическом прессинге. Потом последовал вкусный обед. Далее — экскурсия в магазин изделий народного творчества, где я купил красивые национальные вещи для своей новой квартиры. При покупке была одна симпатичная деталь — у меня не хватило денег, и мне с легкостью поверили в долг. Тут я понял, что стал очень знаменит! Я обещал, что вышлю одолженную сумму немедленно по возвращении в Москву (что, кстати, и сделал в первый же день). Атмосфера повсюду была невероятно гостеприимной, нежной, ласковой. Я был весь размягчен, расслабился, стал доверчив и вот в таком благодушном, любвеобильном и поэтому бесконтрольном настроении вышел на сцену Киевского Дома кино. Представил меня собравшимся, причем очень лестно, оператор и режиссер Юрий Ильенко.
— Добрый вечер, дорогие товарищи! — задушевно начал я. — Я очень рад, что приехал в ваш прекрасный город. Киев пленителен, неповторим. Конечно, кинематографист должен жить только в Киеве. Если бы здесь еще можно было работать, я бы обязательно переехал сюда…
Боже мой! Как откликнулся на эту непритязательную шутку зал! Началась долгая, бурная овация. Я скромно улыбался…
Разумеется, я был полным идиотом. Я не понимал, что проделал путешествие не только в тысячу километров от Москвы, но и в сорок два года назад, в прошлое. Отнимите от семидесяти девяти сорок два, и вы поймете, какой год я имею в виду. Но осознал я это значительно позже…
А сейчас я чувствовал: контакт с залом возник замечательный. Лица светились улыбками, доброжелательством, из партера шла теплая, сердечная волна. Ее не могли омрачить отдельные мрачные, неулыбчивые физиономии. Я всегда чувствую партнера, ощущаю, как он ко мне относится, и плачу ему тем же. Тут в доброй, дружеской атмосфере я развернулся вовсю. Был, что называется, в ударе.
Из зала посыпались записки. Я бойко отвечал, вечер явно удавался! Отвечая на какой-то вопрос, я подробно рассказал (зачем?!), как заставили И. М. Смоктуновского играть роль Ленина в фильме Ольшвангера «На одной планете». Это было после «Гамлета» и перед «Берегись автомобиля». После того как Смоктуновский отказался играть вождя, Иннокентия Михайловича пригласили в Ленинградский обком партии и стали уговаривать, чтобы он согласился. Обещали хорошую квартиру, намекнули, что в случае отказа ему не видать Ленинской премии (а он был представлен к ней за роль Гамлета) как своих ушей. Увещевали, угрожали, умасливали, покупали. И Смоктуновский — человек есть человек! — дал согласие.
— Посмотри, — горестно говорил он мне в гримерной, когда я приехал на «Ленфильм» с предложением ему играть роль Деточкина. — Я же не похож на Ленина, я вылитый Вальтер Ульбрихт. (Кто сейчас помнит этого гедеэровского фюрера?)
Никто не запомнил и артиста в роли вождя мирового пролетариата, которую Смоктуновский играл отнюдь не по призванию сердца, но Ленинскую премию он-таки получил. И кто сам без греха, пусть бросит в него первый камень!
В зал со сцены рассказывались многие вещи, о которых не принято было говорить, их скрывают, как дурную болезнь. Моя откровенность и чистосердечие, незнание обстановки, непонимание условий граничили, конечно, с полным кретинизмом!
Отвечая на вопрос о наших с Брагинским сочинениях для сцены, я, распаляясь, заявил, что наши пьесы, как, впрочем, и произведения В. Розова, М. Рощина, Л. Зорина, украинские театры почему-то не ставят. Пьесы идут во всех республиках СССР, в демократических и некоторых капиталистических странах, но только не на Украине.
— Впрочем, — добавил я, — наши пьесы играют у вас в республике в двух городах: Одессе и Севастополе. Наверное, потому, что это города-герои!
Что тут было с залом! Люди падали от восторга со стульев. Эту бурную реакцию я отношу отнюдь не к качеству юмора, а к моей, с точки зрения сидящих в зале, неслыханной смелости. Сам я, правда, о своей доблести не подозревал…
Вечер в Киевском Доме кино продолжался. Оказалось, что за полтора часа можно успеть наговорить очень много ненужного! После антракта публика стала смотреть «Гараж», который своей тематикой являлся как бы продолжением того, о чем я ораторствовал в первом отделении вечера. А мы — киевские режиссеры, посмотревшие картину на первом сеансе, и я — отправились в ресторан на прощальный ужин. Застолье было сердечным, веселым и дружеским. Я был в центре внимания, это был, без сомнения, мой «бенефис». На душе было замечательно. Во время ужина я спросил с небрежной бравадой:
— Как вы думаете, доноса три будет?
Знающие обстановку и нравы, царящие в республике, режиссеры заверили меня, что доносов будет штук двадцать… Но я тогда принял это за гиперболу — художникам свойственно преувеличивать.
Кончился вечерний сеанс. Продираясь сквозь толпу, которая окружила меня с восторгами и поздравлениями, наша компания уселась по машинам и отправилась на вокзал. У вагона мы еще выпили шампанского, разбив пустую бутылку о буфер вагона. Прощаясь, киевляне говорили о свежем ветре, который я привез из Москвы, благодарили меня, приглашали приезжать снова. Некоторые из них связывали мое выступление с какими-то идеологическими переменами и новыми веяниями в столице, которые не дошли еще до их республики. Им трудно было предположить, что это лишь моя самодеятельность и неосторожность, неумение держать язык за зубами.
Не знаю, сколько было доносов… Порой мне казалось, их написали куда больше двадцати. В какое бы заведение, учреждение, министерство в Москве я ни приходил, сразу понимал, что и сюда настучали.
— Что вы такое натворили в Киеве? — спрашивали меня и в Госкино, и в ЦК КПСС, и на телевидении, и на «Мосфильме», и в издательствах, и в Союзе кинематографистов. Причем по блеску глаз спрашивающих, по их многозначительным улыбкам я понимал, — они осведомлены о происшедшем из первых рук, если только руки доносителей можно считать первыми.
Мне позвонили из Киева. Там после моего отъезда учинили полный разгром. Собралось бюро Киевского горкома партии разбирать это неслыханное дело.
Юрию Ильенко, который был председателем вечера, за то, что он не оборвал меня, не заткнул мне рот кляпом, не заклеймил в заключительном слове, объявили на бюро строгий выговор с предупреждением. Досталось крепко и директору Дома кино, и третьему секретарю райкома партии, в чьем ведении находился Дом кино, и Ирине Некрасовской.
В Москву полетели официальные и неофициальные бумаги, стенограммы, протоколы, письма, где красочно описывался мой однодневный визит в столицу Украины. Говорят (за точность, впрочем, не поручусь), сам Щербицкий звонил Ермашу, гневаясь на мое возмутительное поведение. К сожалению, я ничем не мог помочь людям, которые безвинно пострадали из-за меня. Мое заступничество только увеличило бы меру их наказания. Я мысленно поблагодарил судьбу за то, что уехал из Киева в тот же день, сразу же, пока еще не спохватилась некая компетентная организация, а то мог бы застрять там на неопределенное время. (Параджанов ни за что отсидел в украинских лагерях четыре года.)
Отголоски киевской истории я ощущал на себе несколько лет. И все-таки Москва — не Киев, и со мной — главным виновником заварухи — расправились куда легче, чем на Украине. По сравнению с тем, как могли бы — просто пустяки! Дважды Ермаш повышал зарплату группе режиссеров, но исключал из этой компании меня. Несколько лет не пускали меня за границу. Были еще многочисленные мелкие формы проявления немилости… В общем, ерунда.
Но если вдуматься, я же ничего крамольного в Киеве не сказал. Об этом же я делился со зрителями в российских аудиториях. Все, о чем я рассказывал, было правдой. Хотя это-то как раз и было ни к чему. Но, думаю, главным, что вызвало особенное бешенство украинских «коммунистов», — был сам «Гараж». Ибо если мое выступление можно квалифицировать как частное, то фильм — дело рук коллектива студии, государственного учреждения. В принятом же фильме как бы соучаствуют и руководящие инстанции, например, Госкино СССР, ЦК КПСС. И как только в Москве решились принять явно антисоветскую картину и посмели выпустить ее на экран? Украинские чиновники были «правовернее самого папы»…
И Украина дала отпор «Гаражу»!
(..) Прошло около двух месяцев после моей злополучной киевской поездки. «Гараж» шел на экранах. В кинотеатрах стояли очереди, зрители принимали картину на «ура», пресса либо поносила фильм, либо в основном отмалчивалась. Я готовился к съемкам новой картины. И вдруг — звонок из Союза кинематографистов. Меня приглашал к себе один из секретарей Союза А. В. Караганов.
— Расскажите, что у вас произошло в Киеве? — попросил Александр Васильевич.
Я рассказал. А. В. Караганов слушал внимательно, как бы сверяя то, что я говорю, с тем, что он читал в украинских доносах. Потом он сказал:
— Мы тут получили сигнал с Украины о вашем выступлении и должны ответить, какие мы приняли меры.
Далее он применил формулировку, которая меня и восхитила и растрогала:
— Вы не будете возражать, если мы пригласим вас на заседание секретариата и сделаем вам какое-то внушение?
— Я не буду возражать, — улыбнулся я.
А еще через пару недель я получил повестку, призывающую меня прибыть на секретариат. Последним пунктом повестки дня числилось: «Разное», — там, видно, и должно было быть мое разбирательство. Когда повестка дня была исчерпана, Кулиджанов посмотрел на меня, потом обвел глазами присутствующих приглашенных. А их было человек пятьдесят: работники Бюро пропаганды, сотрудники аппарата Союза, представители творческих секций и киностудий. Кулиджанову, видно, не захотелось обсуждать мой вопрос публично, и он сказал:
— Попрошу всех секретарей подняться в мой кабинет, — и, взглянув на меня, добавил: — И тебя!..
Мы отправились на третий этаж в кулиджановский кабинет. Едва мы, нас было человек восемь, расселись, Кулиджанов произнес:
— Последний вопрос — поведение нашего товарища, режиссера Эльдара Рязанова в Киеве. Я тут получил бумагу. — Кулиджанов отпер сейф и принялся за поиски доноса. — Так вот в ней красноречиво расписано, что он там натворил…
— Что ты там такое натворил? — тихо спросил меня Алексей Баталов, сидящий рядом со мной.
Я в ответ неопределенно махнул рукой. Кулиджанов продолжал копаться в бумагах, но нужный документ никак не попадался. Все молча ждали. Среди присутствующих секретарей помню А. В. Караганова, Г. Б. Марьямова, И. В. Таланкина, В. Н. Соловьева, А. В. Баталова.
— Черт бы побрал эту бумагу, куда она задевалась? — пробормотал Лев Александрович.
— Так вы все и без нее знаете, — подсказал Г. Б. Марьямов.
— Что ты там учинил? — Баталов был заинтригован.
— Сейчас узнаешь! — шепнул я ему.
Кулиджанов сделал еще одну попытку, но шпаргалки из Киева так и не нашел. Тогда он махнул рукой и вернулся к столу.
— Без бумаги обойдемся. Так вот, Рязанов вел себя в Киеве недопустимо. И мы должны дать строгую оценку его безобразному поведению, — сказал Лева вяло и отписочно, явно не желая воскрешать подробности моей «киевской гастроли».
— По-моему, все в курсе того, как Рязанов выступил в Киеве. Это вызвало справедливое возмущение украинских товарищей. — Слова Кулиджанов говорил вроде бы резкие, но интонация была безучастной, равнодушной.
— Слушай, я ничего не знаю, — яростно прошептал Баталов. — Объясни мне, в чем дело.
— Я думаю, надо заслушать Рязанова, — усыпляющим голосом предложил первый секретарь Союза, заканчивая свою «обличительную» речь.
Я, конечно, подготовился к разбирательству и намеревался дать непримиримый отпор любым посягательствам на свою свободу и независимость. Но апатичное, не агрессивное по тону выступление Кулиджанова сбило всю мою боевитость. Я инстинктивно впал в его интонацию и неожиданно для себя ответил кратко и скучно:
— Да, я признаю, что выступал недопустимо. Меня очередной раз занесло. Обещаю секретариату, что это больше не повторится.
И я кротко сел. Кулиджанов сонно подхватил:
— Я думаю, мы примем к сведению раскаяние Рязанова и напишем соответственный ответ на Украину. Считаю заседание секретариата закрытым. Всем спасибо.
Вся эта процедура заняла не больше 3-4 минут. Все стали расходиться, а ничего не понимающий Баталов окончательно расстроился:
— Слушай, это не по-товарищески. Растолкуй мне, я умру от любопытства.
Но я оказался жесток:
— А теперь, Леша, это уже значения никакого не имеет… — И я хитро улыбнулся ему.
Я покинул стены Союза довольный. Я представлял, какую заваруху из этого дела раздули бы в Союзе писателей. Из меня бы сделали отбивную котлету. Сообщество писателей в нашей стране всегда было самым кровожадным. В кинематографическом Союзе же не захотели лить кровь. Они сделали вид, что осудили меня, я сделал вид, что покаялся, а в Киев пошла, я думаю, убедительная бумага о том, как мне досталось, как меня проработал секретариат Союза. В результате было соблюдено все, что положено в таких случаях. Был донос, по нему приняли меры, наказали виновника, ответили, удовлетворив тем самым мстительные чувства доносчиков. И все остались довольны! О это великое умение! Тут я впервые оценил Кулиджанова и, наконец, понял, почему именно он руководил нашим Союзом!
Но я оказался неблагодарным чудовищем, не ценящим добро. 2 декабря 1980 г. состоялся очередной пленум Союза кинематографистов. Не помню, чему конкретно он был посвящен. В общем-то, все пленумы у нас были посвящены чему-то одному и тому же. За несколько дней до события мне позвонил Г. Б. Марьямов, оргсекретарь нашего Союза, и предложил мне выступить. Я сопротивлялся, но, видимо, недостаточно сильно. В ответ на мои отказы Марьямов справедливо упрекнул меня, что я не участвую в общественной жизни. Я отбрыкивался, как мог, но опытный общественник, каким был Григорий Борисович, взял надо мной верх. Я покорился. Накануне открытия пленума я окончательно понял, что выступать мне не следует. Ничего, кроме вреда, не будет. Когда-то я дал себе слово, что если я уж влез на трибуну или на сцену, то обязан говорить только правду. И следовал этому правилу неукоснительно. Дело оказалось и хлопотное и очень невыгодное.
Вечером накануне пленума, отчаявшись состряпать речь, которая устраивала бы и их, и меня, я позвонил Григорию Борисовичу домой и сказал, что выступать не стану. В ответ послышалось что-то очень напористое, обиженное, умоляющее, разгневанное и доказательное. Главным аргументом было то, что в ЦК КПСС утвержден список ораторов и обратного хода уже нет. Это звучало как приказ! Я сказал, что боюсь наговорить лишнего. Марьямов ответил, что держит меня за человека умного, и повесил трубку. То, что он держал меня за умного, не говорило в первую очередь об его собственном уме.
И вот 2 декабря 1980 года, ровно через год и один день после моей киевской поездки, начался пленум нашего Союза. После длинного, безликого доклада, добросовестно прочитанного С. А. Герасимовым с плохой дикцией и, естественно, по бумажке, начались так называемые прения. Из доклада я понял, что такого фильма в нашем кино, как «Гараж», не существовало. Его не ругали, не хвалили, просто не упоминали. Все прения, разумеется, тоже декламировались по бумажке. Поскольку среди «ораторов» были и хорошие писатели, например Ч. Айтматов, Е. Габрилович, то некоторые «выступления» были насыщены литературными красотами, причудливыми описаниями, были выдержаны в изящном беллетристическом стиле. Все эти «эссе» были сочинены дома, тщательно отредактированы, отшлифованы. В них форма, красота слога, округлость фраз подменяла мысль, страсть, содержание. Одним словом, все было хорошо. Еще одно подготовленное «для галочки» мероприятие гладко, без сучка и задоринки катилось по накатанным рельсам. Все в зале переговаривались, слушая выступающих вполуха, привычный для пленумов убаюкивающий гомон висел над залом.
И тут наступила моя очередь выступать. То ли у меня было написано на лице волнение, то ли уже репутация сложилась определенная, но в зале возникла мертвая тишина. Гул прекратился.
Я потом объясню, откуда у меня взялась стенограмма, по которой я цитирую свою речь:
Я не люблю выступать и делаю это крайне редко, потому что каждое выступление приносит, как правило, неприятности и увеличивает количество врагов. (Аплодисменты.) Поэтому я сегодня готовился выступать так, чтобы никого не задеть. Когда я шел на трибуну, то думал не о том, что я буду говорить, а о том, чего не надо говорить. (Смех.) Все мы как айсберги, которые, как известно, высовываются на поверхность на одну десятую часть, а на девять десятых остаются под водой…
Президиум, в котором, очевидно, ждали, что я выступлю «правильно», буду заглаживать киевскую историю, замер. Зал, понимая, что его сон нарушили, благодарно и внимательно затих.
Я продолжал:
Пленум наш проходит очень хорошо, напоминает «литературные чтения». (Смех, аплодисменты.)
В этот момент я бросил взгляд на президиум. Там не смеялись и не аплодировали. Я не стану приводить свою речь целиком, приведу лишь некоторые места. Причем мне казалось тогда, а сейчас тем более, что я ничего крамольного не сказал. Почему мои слова вызвали раздраженную реакцию у легальных руководителей и подпольных серых кардиналов, мне, боюсь, не уразуметь.
Если вспомнить демократическую литературу XIX века в России, то эта литература всегда была совестью нации. А когда я думаю о потоке, который читаю и смотрю, то понимаю, что нашему искусству до совести еще очень далеко. Хотелось бы тут напомнить, что народ все видит, все знает и все помнит. Для художника критерий совести, боли за народ должен быть главным. Об этом здесь, конечно, не говорили, а надо об этом говорить.
Смерти Высоцкого и Шукшина показали очень наглядно, кто является в стране властителями дум…
Президиум скучнел и серел на глазах. Я понесся:
…нельзя жить от одной идеологической компании к другой. У деятеля искусства есть одна забота — о состоянии души народа, его здоровья, его желудке, его одежде. И если все это не волнует всерьез художника, значит, — какой он художник! Он просто получатель денег!..
Мне кажется очень важным, чтобы человек, работающий в искусстве, был натурой цельной. Он что думает, то и должен говорить, то и должен делать…
Согласитесь, ничего преступного или просто противоречащего декларируемым обычно у нас истинам я не произнес. Однако атмосфера в зале сгущалась. От президиума шли враждебные токи.
…Я хочу сказать еще, что у нас очень много фальшивых фильмов, псевдопатриотических. Эти фильмы приносят огромный вред. Они путают зрителя, который перестает понимать разницу между фразой и делом, между гордостью и спесью, между патриотизмом истинным и мнимым. Ибо нет ничего более разрушительного для человеческой психики, чем яд, вливаемый в его сознание псевдопатриотическими фильмами. Мы зрителя часто обманываем, вливаем в него яд лжи, вместо того, чтобы сказать, может быть, горькую, но правду…
И дальше я ляпнул, видно, и впрямь что-то очень нетактичное, ибо президиум принял сказанное почему-то на свой счет.
…Питер Брук в своей книге «Пустое пространство» разделил театр на живой и мертвый. То же самое происходит и в кино. Так было и будет в искусстве вечно — и во времена Пушкина, и в наши дни, и сто лет спустя. Обязательно будут среди художников живые и мертвые. И странно: у нас часто именно мертвые получают награды, и на фестивали ездят… А на самом деле их картины никого не интересуют…
Мне показалось, будто люди, сидящие в президиуме, вжались в кресла. Наверно, все-таки только показалось… Потом, после разговора о конъюнктурщиках, о поправках, я перешел к «Гаражу». Забыв все хорошее, что сделали для меня в Союзе кинематографистов, я нарушил данное секретариату слово и снова пустился во все тяжкие:
…Из Харькова пишут: «Мы ездили в Белгород за 160 километров, чтобы посмотреть „Гараж“. Там Россия и там картина идет, а у нас на Украине не идет. Сделайте что-нибудь, чтобы „Гараж“ пошел у нас».
Закончив цитировать письмо, я продолжил:
Что ж получается: русский народ более духовно здоровый, а украинцы — менее? Они рухнут под влиянием картины? Я не знаю, почему одним можно смотреть, а другим нельзя? У нас вроде одна система — так сказать, социалистическая... (Естественно, все это говорилось за много лет до того, как Украина стала «самостийной».)
Уходил я с трибуны под бурные аплодисменты одних и зловещее молчание других. В овации угадывался вызов. В президиуме не аплодировал никто. Я не вернулся на свое место в зале, а направился к двери и выскочил в фойе. Потом мне этот поступок, продиктованный волнением, возбуждением, осознанием, что я опять навлек на себя неприятности, инкриминировали как зазнайство и «наплевизм». Из зала выскочила взволнованная жена, мы стали обсуждать мое выступление.
— Я тебе клянусь, — говорил я, — я никого не хотел задирать. Да я ничего особенного и не говорил.
— Ты бы видел их лица, — сказала мне Нина. — Я только на них и смотрела.
Она имела в виду людей в президиуме. В этот момент к нам подбежал встрепанный, всклокоченный Г. Б. Марьямов. От испуга слова, которые он говорил, налезали друг на друга.
— Иди немедленно за мной, — выкрикнул он. — Уже звонили из ЦК, интересуются стенограммой. И еще звонили кой-откуда. Требуют срочно стенограмму. Надо ее выправить. Немедленно.
Я подумал: я же только пять минут назад сошел с трибуны — и уже звонили! Как же там поставлена информация!
Марьямов втащил нас в одну из комнат, где стенографистки занимались расшифровкой. Одна женщина уже переводила стенографические закорючки, снимок моей речи, в слова. Марьямов, стоя за ее спиной, следил за возникающим текстом и хватался за голову. Еще не успевала стенографистка кончить страницу, как он выхватывал ее и лихорадочно совал мне, тыкая пальцем в места, которые надо было вычеркнуть или перередактировать. Если я пытался возражать, то Марьямов начинал махать руками и подключал Нину, чтобы она воздействовала на меня. Возбуждение мое спало, я чувствовал себя усталым, опустошенным и безразлично правил стенограмму по его указке. Он проверял, все ли я сделал, и снова пихал мне стенограмму, если я, с его точки зрения, что-то недовычеркнул.
Наконец Марьямов, очевидно, удовлетворился своей редактурой и, приходя в себя, сказал фразу, которая дорогого стоила:
— А я-то тебя считал порядочным человеком!
Испуг Марьямова объяснялся просто. Он опасался отнюдь не за меня, который наговорил лишнего. Он испытывал страх за себя. Ведь он отвечал за проведение пленума, готовил его. Именно он выбирал ораторов. И совершил первую ошибку — предложил выступить мне. Он допустил и вторую ошибку — не проверил мое выступление, так сказать, пустил на самотек. И за это он справедливо ожидал нахлобучки. Но это бы еще ничего. А то ведь могут так разгневаться, что и снимут!..
Я со своей идиотской попыткой «резать правду-матку» нарушил правила игры, а этого не прощают. Сидящие в президиуме отлично знали все то, о чем я говорил. Больше того, многие из них разделяли мою точку зрения. Но говорить об этом публично не положено. И глупо. И самоубийственно. То, что сделал я, был просто-напросто «мове тон», не принятый в социалистическом общежитии. Это, с их точки зрения, плохо пахло…
Собственно говоря, история кончилась. После этого случая я стал отрезанный ломоть. На меня попросту махнули рукой, как бы отсекли от своих общественных игрищ. Мне больше никогда не предлагали выступать, и я был рад, что смог завоевать это право.
И последнее — откуда у меня стенограмма выступления? В разгар съемок «Вокзала для двоих» мне показали ксерокс с эмигрантской газеты «Новое русское слово», где было целиком и полностью, слово в слово, опубликовано мое пресловутое выступление на пресловутом пленуме.
Публикация была без купюр и пропусков, с речевыми ошибками, оговорками, повторами, живыми нескладухами. Это говорило о том, что кто-то записал выступление на магнитофон. Но кто? И как это попало за рубеж — понятия не имею.
Иллюстрация: Эльдар Рязанов в фильме «Гараж»