Границы между свободой и неволей на государственных картах СССР не обозначены
13 февраля 2024 Тамара Петкевич
Из мемуаров актрисы Тамары Петкевич (1920-2017) «Жизнь — сапожок непарный»:
Морозы во Фрунзе упали. Утра бывали туманные, влажные. А днем уже совсем по-весеннему согревало солнышко. Путь был неблизким. Новые туфли стерли ноги. Обратно шла медленно, вдыхая горную свежесть, стекавшую с гор Алатау.
Не доходя квартала полтора до дому, увидела, как из калитки нашего дворика вышла незнакомая женщина в каракулевом пальто и каракулевой шапочке. «Наконец-то! Валечку привезли!» — занялось сердце от радости.
Несмотря на стертые ноги, быстрей заковыляла навстречу женщине, задерживая ее выкриком: «Вы к Петкевич?»
Женщина в каракулевом пальто утвердительно кивнула головой, остановилась. Дошагав, я распахнула калитку. Валечки не было. Значит, с вестями от нее?..
— Вы откуда? Из Углича? Из Ленинграда? Проходите. Раздевайтесь. Садитесь.
Но женщина не села. Ответ ее был неожиданно прозаический:
— Я за вами. Вас срочно вызывает директор института.
— Зачем?
Мелькнула мысль: что-то с Эриком. Потом вспомнила, что меня оповестили о сталинской стипендии. Значит, по этому поводу. Наверное, так положено.
— Хорошо, — сказала я, — но ко мне сейчас должна прийти свекровь. Дождусь ее. И приду. Да я вот, видите, еще и ногу так некстати стерла.
Гостья без всяких церемоний подошла к этажерке, отыскала на полке кусочек картона, сложила его раза в четыре и протянула мне:
— Положите под пятку и пойдемте. Он ждет вас сейчас.
Зачем я так срочно понадобилась директору института? И какая странная женщина! Ее беззастенчивое хозяйское поведение коробило.
Ничего не ответив, я подложила в туфли картон.
— Ну как? — спросила она.
— Благодарю. Лучше.
Наскоро написала Эрику записку: «Меня вызвали в институт. Скоро буду». Почему-то ни слова не оставила Барбаре Ионовне. Подложив под камень ключ и записку, пошла за незнакомой особой.
Откуда в нас это вялое непротивление чужой настойчивости и беспардонности? Послушание первому встречному? Подчинение слову, приказу?
Я хромала. Женщина сделала попытку взять меня под руку. Я инстинктивно отклонилась. Всего-навсего надо было переодеть обувь. Я разнервничалась и не подумала сделать это.
Мы молча спустились вниз по улице. Всего полквартала.
У обочины стояла легковая машина. Я заметила ее, когда возвращалась с рынка, но, охваченная нетерпением удостовериться, действительно ли привезли сестру, миновала, даже не взглянув, кто в ней сидит.
Женщина внезапно остановилась именно возле нее. Твердой рукой открыла дверцу и резко сказала:
— Сюда!
В машине находились двое мужчин в форме НКВД. Все во мне сбилось, затвердело.
— Почему же вы сразу не сказали? — вырвалось у меня.
— Так лучше.
Я оглянулась. Улица, как беззвучный выстрел, кратко вспыхнула весенним теплом. Увидела одиноких прохожих, занятых собой. Серая тоска залила нутро. Улица не видит. Улица не понимает. Ей безразлично. Дверца машины защелкнулась и отсекла меня от естественных связей со всем: средой, устремлениями, привязанностями, даже воздухом, которым человек дышит на свободе, как хочет. «Арест? Да нет! Не может быть…»
Не так давно вызывали приятелей Эрика. Они пересказали: интересовались нами. Вызывали когда-то в Ленинграде и моих друзей. Теперь, видимо, решили о чем-то спросить лично меня.
Но почему все-таки так много людей в машине? Я так и не посмотрела на сидевших рядом мужчин. Дама казалось главной. Сплоховала моя фантазия. Ни разу не представила я себе особу в каракулевом манто, выманивающую меня из дому, а я-то рванулась ей навстречу! Думала, она добрую весть принесла.
Машина катилась вниз, к центру. Остановилась возле здания НКВД, занимавшего целый квартал. Двое вышли. Третий ждал, когда выйду я. Указали на главный вход. Там деревянный барьер. На посту дежурный:
— Паспорт!
За ним протянута «берущая» рука, — «каракулевая» дама предупредила, что его надо взять «к директору института».
Интуиция образованнее разума. Отдавая паспорт, я почувствовала: отсюда мне выхода нет.
Границы между свободой и неволей на государственных картах СССР не обозначены. В отличие от помеченных, эту заставляют переходить насильно. Внутренний шлагбаум почти беззвучно гильотинирует человеческие судьбы.
Меня вели по коридорам. Я уже находилась по ту сторону смысла. С папками под мышкой мимо проносились военные обоего пола. За дверьми кабинетов стучали пишущие машинки. В конце коридора мигал семафорный свет. Формы, сапоги, ремни. Учреждение, при мысли о котором я неизменно ощущала страх. Вот оно изнутри. Толкнув одну из многочисленных дверей, сопровождавший меня военный сказал:
— Сюда!
Окна узкого, незначительного на вид кабинета были зарешечены, выходили во двор.
— Сядьте здесь, — было указано на стул у двери. Пошарив по ящикам, взяв что-то со стола, военный ушел. Я была предоставлена самой себе. В груди все тупо ныло. Мысль, как подбитая птица, никуда не могла взлететь, кружилась над тем, что будет с Эриком: придет на обед, удивится, прочтя записку, начнет беспокоиться, кинется искать… А куда?
То, что за мной приехали трое из этого учреждения, что я очутилась здесь и вот сижу в ожидании неизвестно чего, ко мне словно бы не имело отношения. Втащить свою мысль в этот кабинет я не могла. Да, скорее всего — это вызов. «На окнах, знаешь, решетки. Этот военный нарочно ушел так надолго, чтобы измучить меня…» — примерно так я расскажу об этом Эрику.
Прошел час. И два. Я все была одна. Взять и уйти… Подойти к барьеру, где отобрали паспорт, и сказать: «Я больше там не нужна». — Нет, этим я недолго тешила себя. Я даже не решалась встать со стула. Казалось, в кабинете сотня глаз и ловушек.
В конце концов усталость, голод, перемученность и возбуждение образовали гремучую смесь. Я стала задыхаться. Вырваться на улицу, куда угодно! Только вон отсюда! Сейчас же! Немедленно! Кипели слезы, горела голова. И тут военный снова вошел в кабинет.
— Если я вам нужна, то приду позже. Сейчас мне надо уйти. Там очень волнуется муж, — сказала я срывающимся голосом.
— Придется подождать столько, сколько нужно будет нам, — отчеканило официальное лицо и мягче добавило банальность: — Мужьям невредно иногда поволноваться.
Он забегал еще и уходил опять.
Терпение истощалось. Снова переходило в бунт. То я храбрилась, то теряла власть над собой от бешенства и протеста. Жажда оказаться вне стен этого дома доводила до умопомрачения. Там метался Эрик. Я рвалась успокоить его и быть утешенной им. Но объяснять, что это была пытка ожиданием, мне было не надо. Я это знала так хорошо, будто когда-то пережила этот род казни.
Ощущая предельную степень усталости, я вдруг с отчетливой ясностью поняла, не мозгом, а всем своим существом, что терпеть мне отныне придется много, без конца. Что подобное, бесчеловечное, будет в моей жизни теперь всегда. Только хуже. И навсегда — хуже. Открылось это, как истина. Жестокая и бесстрастная. Ну а я не умела терпеть, не умела сносить бездушие. И я упала духом.
Меня уже держали более десяти часов подряд. На ручных часиках было девять вечера, когда военный наконец расположился за столом и начал опрос: «Фамилия, имя, отчество, год рождения, образование; имя отца, матери, есть ли сестры, братья, кто муж?»
Анкета была заполнена. По моему разумению, он должен был приступить к главному, ради чего меня сюда привезли: спросить о том, что им неясно. Но он опять ушел, оставив меня в ночной пустой комнате, за стенами которой уже не стучали машинки и не слышно было шагов.
Только в час ночи военный вошел в кабинет так, что я поняла: надолго. Он велел мне пересесть к столу, против него. Подняв глаза и чеканя слог, медленно произнес:
— Петкевич! Вы… а-ре-сто-ва-ны!
Все живое во мне, вся я мгновенно свилась в клубок, оторвалась у самой же себя от сердца и со страшной скоростью покатилась в какую-то тьму, глухоту, преисподнюю. Удивилась: сколько пространства заключено внутри! Как долго скатывалось сердце-шар! Это и есть «то»! То, самое страшное на свете… чего я так давно уже боялась.
Так человек оказывается на другой орбите, в другом измерении, где даже дышать требуется по-иному. Хотелось упасть. Нейтрализовать, стереть сказанное беспамятством. Была физическая потребность отключиться от ощущения, что жива. Хотя бы сон в конце концов, хотя бы чтоб никого вокруг и… совсем тихо…
Показав ордер на арест, следователь удобно расположился и приготовился работать.
Начался первый допрос.
— Итак, Петкевич, расскажите о своей контрреволюционной деятельности. Все! Всю правду!
Неужели надо отвечать? А я ничего не могу. Даже голос этот слышать не могу.
— Никакой контрреволюционной деятельностью я не занималась. Вы ошиблись.
— Мы не ошибаемся. Лучше расскажите все сами. Ну!
— Мне нечего рассказывать.
— Начните с рассказа о том, — продолжал он, — с каким заданием вы были направлены ленинградским центром во Фрунзе? Что сюда везли? Как фамилия человека, с которым связывались по приезде во Фрунзе? Кто инструктировал в Ленинграде перед отъездом?
В ожидании предстоящего разговора я не перестраивала своего сознания. Необходимости оборонять себя не было. Вся моя жизнь была нараспашку. Я чувствовала себя в состоянии опровергнуть любую ошибку. Но сейчас в невообразимом, чудовищном наборе «Ленинград — центр — Фрунзе» я едва узнавала свое решение ехать к Эрику и приезд во Фрунзе. Значит, эти вопросы все-таки имели ко мне отношение?
— Дайте сюда вашу сумочку, — потребовал следователь, — и часы снимите с руки. Положите на стол.
Что-то всколыхнулось внутри. Отдать сумочку с десятком своих мелочей? С ножницами, письмами, пудреницей, на которой выгравировано: «Дорогой Томочке от Давида»? Только что отняли жизнь, а сумочку было жаль. Мне давали понять, что ничего лично мне принадлежащего больше нет? Да, так.
Я сидела не шелохнувшись.
Следователь привстал, перегнулся через стол и хватко забрал из рук сумочку. Часы я сняла сама, чтобы он ко мне не дай Бог не прикоснулся.
— Ну а что везли отсюда, из Фрунзе, в Ленинград, когда внезапно выехали весной? — вернулся к допросу следователь.
Так трактовалось здесь, в НКВД, мое отчаяние после ссоры с мужем и свекровью, когда я рванулась домой, к маме.
Я отвечала, что ни о каких центрах не имею понятия, что нигде, никто меня не инструктировал, ничего никуда не возила.
— С какой разведкой были связаны? Какую диверсию должны были осуществить здесь? — теснил меня следователь куда-то дальше к пропасти.
Каменьями летели в меня вопросы: чудовищные до идиотизма, не имеющие отношения к представлению о нормальном. Не было больше ни воздуха, ни площади, куда было бы можно переместиться, спрятаться, отвалив нагромождение измышлений. Неутомимый следователь спрашивал и писал протокол. И вера в логику, правду покинула меня. Что-то здоровое вынырнуло еще раз, доплясало свое странное «тра-ля-ля» и исчезло совсем.
— Вы меня с кем-то путаете, — пыталась я протрезвить воздух этой комнаты.
— Нет, Петкевич, мы вас ни с кем не путаем. Поймите: чистосердечное признание — единственный выход для вас.
И следователь опять и опять дознавался: какая разведка, какое задание?
Допрос он прервал внезапно. Тоном сожаления за «непростительную оплошность», почти с простой человеческой интонацией, которая воспринималась теперь как лицемерие, он воскликнул:
— Ведь вы же голодны! С утра ничего не ели!
Позвонив, он велел дежурному принести две порции «второго». Ночью, в три часа, в казенном кабинете НКВД, появившийся на столе бефстроганов представился адской едой. Если упрямство— признак жизни, значит, я была живой. Я знала, что к пище ни за что не притронусь.
Отужинав в одиночестве, следователь продолжил допрос. Кроме «не знаю», «нет», «не слышала», мне нечего было отвечать. Он взывал к моему разуму: во-первых, «отвечать правду»; во-вторых, «все-таки поесть». И снова спрашивал:
— Какое вознаграждение вы получали от тех, на кого работали?
Измолачивание вопросами прекратилось вдруг. Следователь вызвал дежурного.
— Отведите арестованную в камеру! — приказал он. Разве сердцу было еще куда падать? Оно упало. Я немало слышала о камерах тридцать седьмого года. В какую меня?
— Прямо, — говорили мне, — налево, направо, вниз, налево.
Наконец, одна из дверей открылась во двор, в ночь. Квадрат звездного неба над головой взвизгнул вместе с дверью и отлетел куда-то ввысь. Еще несколько ступеней вниз, и я очутилась во внутренней тюрьме НКВД. Появились надзиратели. Открывали ворота, замки и тут же их закрывали. Длинный коридор. По обе стороны множество дверей. У потолка тусклые лампочки.
Было чувство, что по коридору иду не я, только деталь меня. Остальная я все падала на каждом шагу плашмя. Потому что невозможно было всему этому быть. Даже в ошпаренной, вымороченной действительности — невозможно. Но «падала» я в самой себе. в ровно двигавшейся оболочке себя. «А-а-а!» — кричало ослепшее нутро.
Опять гремели ключи. Как много железа вокруг! В камерах тридцать седьмого года, рассказывали, негде было лечь из-за скопления людей. А сколько здесь? Какие, кто они?
Дверь отворили. Там была кромешная тьма, яма-пропасть. Я обернулась. Сзади стояли дежурный и мой следователь. В последнюю секунду он протянул мне мою черную шляпу, которую почему-то держал в руке.
«Это карцер», — сообразила я. И шагнула туда. За мной заперли дверь. Из какой другой тьмы я вплыла, в эту?
Желание было одно: лечь. Пошарила рукой, ногой по полу, по стене. Нигде ничего. Кроме стен, цементного пола — ничего.
Изнеможение. Бессилие.
Какое-то время я простояла, притулившись к стене, потом съехала и села на цементный пол. Знобило. И жгло внутри. Мозг горел. Вставала опять. Снова, как мешок, съезжала на пол. Не находила места. Глухо закричала: «Эрик! Мой Эрик, где ты? Хочу домой! Почему я здесь? Не могу! Не хочу! Помоги! Помогите же!»
Незрячий бунт швырял из угла в угол. Дичая, освобождаясь от всяких условностей, я стала биться головой об стену. Надо было сломать этот понимающий всю безнадежность положения аппарат, чтобы ничего не разуметь. Падала замертво и вскидывалась опять.
Справедливости не призывала. Уже знала: ее нет! Вдруг самое наивное и глупое из всего обернулось надеждой. Эрик часто говорил:
«Если они только попробуют с тобой что-нибудь сделать… я им тогда…» Он! Им! За меня! Пронеслось, потонуло и это. Остался цементный пол карцера. Я призывала силу, которая могла бы переместить во что-то другое эту нестерпимую реальность.
Когда я совсем обессилела, явилась еще одна простая мысль: образ этой камеры и есть надел, который мне пожизненно дан. Какой бы неукротимой ни становилась моя душа потом, в какие бы разомкнутые миры ни отправлялась, я знала: возвращаться придется в свой дом-одиночку. И никакому психиатру уже не дано было перекроить это сознание. Разве что любви и теплу?..
Тогда, за один бесконечный день 30 января 1943 года, все сразу потеряв, я поняла про жизнь самое жестокое. И то, как измывались над отцом, какую он сносил муку, — поняла тоже.
Но собственный опыт не похож ни на чей другой. Он — дело особое.