Как только Церковь перестает быть Божьей, она становится придворной

5 марта 2019 Сергей Фудель

Из «Воспоминаний».

***

На этом следовало бы перевернуть эту страницу памяти 1946 года, но из каких-то ее темных пустынь вдруг еще выходят образы, обрывки разговоров, живое теплое сердце тех часов и минут. У Блаженного Августина есть замечательная фраза: «Где же ты теперь, мое детство? Ибо не может быть, чтобы тебя нигде не было». С этими же словами мы, может быть, обращаемся ко всему дорогому, ко всему хорошему, что было когда-нибудь в нашей жизни, обращаемся с такой горечью, потому что больше его не видим, и с такой надеждой, что, может быть, когда-нибудь увидим опять. Как поется ночью Великой субботы: «Воскреснут мертвии и восстанут сущие во гробах, и все земнороднии возрадуются». Но то, что сейчас возникло в памяти, не поддается передаче в словах, так как, собственно, не имеет никакого сюжета. Это только напев одной песни. Известно, что старая русская песня иногда до молитвенной печали может достичь, но я не знал, что и старый русский романс также может достичь молитвенной печали.

Теснота в этой камере, где лютеранин стоял на трибуне, была такая, что когда нас приводили на десять минут и запирали в совсем уж не соответствующую по размерам уборную, то в настоящий обморок от духоты падали даже бравые колчаковские полковники, выловленные после окончания войны где-то в Китае. Весь день мы сидели на нарах, а если встанешь, чтобы размяться, то вступаешь в густой сплошной поток людей, совершающих вращение по камере. И вот милый друг этих дней, которого я никогда раньше не знал и только что встретил, и через несколько дней потерял навсегда, говорит мне: «Я знаю, чем вас порадовать! — глаза его заблестели, и он поднялся на нарах. — Василий Петрович! Капеллу!» — закричал он. Через несколько минут, по закономерности вращения людского потока, к нам на нары высадились два незнакомых мне человека. Наружность их ничего мне не говорила: так, какие-то в серых толстовках. Они запели тенорами:

Однозвучно гремит колокольчик,

И дорога пылится слегка,

И уныло по ровному полю

Разливается песнь ямщика…

У Лермонтова есть сон во сне, а здесь — песня в песне. Десятки раз уже слышанные слова опять повели за собой сердце.

И припомнил я ночи другие

И другие поля и леса…

Это была в те минуты не песня, а исповедь о самом драгоценном, что пряталось на дне. Сколько же радостного для нас в этих темных далеких полях, в полях, таких дорогих сердцу. Если их нет в современности, то они есть у Бога. «Ибо не может быть, чтобы их нигде не было».

Друг мой, созвавший капеллу, перед этим все спрашивал меня: «Вот я приеду в лагерь. Могу ли я покончить с собой?» Он допытывался, конечно, не о технике этого дела, а хотел узнать: если он это сделает, позволит ли ему Господь подходить вот такой русской ночью к чуть задремавшему перед утреней Китежу? Он спрашивал и все глядел на меня тревожными и доверчивыми глазами. У него было очень тяжелое следствие, а был он человек слабый, был он русский интеллигент. Я то отмалчивался, то отвечал ему формально. И он спросил: «Вы отвечаете формально?» И я сказал: «Да».

Видел я еще в этом же сорок шестом году молодого румынского журналиста. Он был как все: читал Ромена Роллана из тюремной библиотеки и руководил хоровым кружком. Но когда приходило воскресенье, он до часу дня не участвовал ни в чем камерном и ничего не ел. Он ходил и про себя молился. «В эти часы, — объяснил он мне, — совершается литургия». Может ли кто-нибудь представить себе этот подвиг поста в условиях тюрьмы, когда из-за делимых паек хлеба как раз в эти часы в камерах бушует зависть и злоба? Когда наконец он садился спокойно за свой завтрак, мы обычно уж старались подложить ему к хлебной пайке какой-нибудь кусочек сахара или дольку чеснока.

Архиереи, которых я встречал в тюрьмах, были, конечно, разные. Были такие, как Кирилл Казанский, — светлые и верные Христовы рабы. Были добрые, искренние и простые. Были усталые старички, которые, думаю, были бы не прочь сыграть в преферанс. Были такие, которые не знали, что такое Оптина пустынь, про Флоренского не слыхали и втайне были уверены, что скоро опять будут ездить в каретах и носить ордена. Но я тогда еще не встречал среди них нового, современного нам архиерея, старающегося уверить нас, что Христос приходил на землю не для спасения человека от греха и смерти вечной, а для улаживания социальных конфликтов. Такие тогда были только у живоцерковников, думающих, что лукавым камуфлированием или маскировкой христианства под современность они сумеют кого-то обмануть. Церковь не может быть ни социалистической, ни капиталистической, ни феодальной. Она может быть только Церковью Божией, и поскольку она перестает быть только Божией, она перестает быть Церковью или из Церкви Христовой преобразуется в церковь придворную, при каком бы строе или дворе она ни жила. Это и есть обмирщение Церкви — капиталистическое, социалистическое или феодальное, cujus regio eius religiö (чье правление, того и религия (лат.)). Обмирщение может быть разных глубин и всевозможных степеней, но суть его всегда та же: замена веры — неверием, чистоты — грехом.

Как-то я встретил в тюрьме одного московского портного, толстого человека лет шестидесяти. Он подолгу делал надоевшие нам физкультурные зарядки в трусиках и вообще старался бодриться, считая, что его, возможно, скоро освободят. «Я на вашем месте, — сказал ему кто-то из сидевших, — как только бы вышел, пошел бы в церковь и отслужил молебен». «Нет уж, с меня хватит попов, я им не верю», — задумчиво ответил портной. Оказывается, он был в близких отношениях с одним известным живоцерковным священником, прислуживал ему в алтаре и с ним же вместе пьянствовал, причем после особо сильных выпивок этот батюшка русской церковной реформации опохмелялся утром в алтаре во время литургии.

Конечно, это, может быть, грубый пример, но так или иначе именно в грехе или в обмирщении Церкви лежит суть живоцерковничества, а не в тех реформах, которыми оно окружило себя как ореолом. Если Церкви нужно изменить что-то в ее обрядовых обычаях, которые она никогда не воспринимала как неизменяемые, то она это делает просто и без всякого ореола. Митрополит Кирилл, сидя во внутренней, спокойно, как он мне сам с улыбкой говорил, ел и постом баланду из кроликов, будучи монахом. В церкви бутырской камеры не было ни иконостаса, ни уставных книг, престол мог стоять на восток, а мог стоять и на запад, один священник причащался по-священнически в пиджаке, архиереи служили даже без омофора и т. д. Московский протоиерей отец Иоанн Крылов, сидя в тюрьме, подготовил к крещению одного татарина. Откладывать таинство он не считал возможным. И вот когда они были в очередной бане, он крестил его под душем, будучи сам, конечно, так же наг, как и крещаемый. И повторилось Писание: «И сошли оба в воду, Филипп и евнух, и крестил его» (Деян. 8).

Если вам нравится наша работа — поддержите нас:

Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340 (Плужников Алексей Юрьевич)


Или с помощью этой формы, вписав любую сумму: