Мой городок игрушечный, или Поздняя исповедь

2 декабря 2023 Владимир Крячко

Маме

Утром Глеб Борисович еще толком не проснулся, а уже услышал Цоя. Мелодия, сначала тихая, постепенно стала нарастать, пока не прорезалась сквозь сон дерзновенным ритмом. Глеб Борисович открыл глаза. Он все еще горел после пенсфонда, и Цой был понятным ему откровением. Однажды, года два тому, Виктор Цой, которого он не воспринимал прежде, уже приходил к нему вместо пионерской зорьки. И хотя они были ровесниками, а для многих Цой являлся кумиром неизменно уже много лет, Глеб Борисович оставался глух к звезде по имени Солнце. А тут

«Белый снег, серый лед,

На растрескавшейся земле» —

Слова текли какое-то время свободно — день, два, три — и падали, падали, падали, пока наконец, лед не треснул. И Глеб Борисович стал слушать Цоя.

«И две тысячи лет — война,

Война без особых причин.

Война — дело молодых».

А потом нежданно-негаданно пришла война. Никто ее не хотел, а она пришла. Тогда еще подумалось о каком-то предзнаменовании. Дело, конечно, не в музыке, хотя кто его знает?

Когда это началось, Глеб толком не знал. Когда-то в молодости такое случалось. С вечера «Beatles», «Deep Purple», Юрий Антонов или «Машина времени» — настоящая дискотека. А с утра никогда не угадаешь, что придет. И это было самое заманчивое, интригующее и даже забавное — ложиться с вечера, не зная, что поднимет тебя утром. Наверное, это так бы и осталось забавой, но скоро Глеб стал замечать странную связь мелодии с текущими событиями, словно подсказанными ею. Кто-то будто намекал Глебу на них, странным образом прокручивая мелодию, которую он раньше пропускал мимо ушей.

Особенно крепко эта связь обозначилась, когда он ухаживал за матерью. Тогда это окончательно перестало быть забавой, и как-то само собой обратилось в насущную потребность. Мама умирала. Это было понятно не только Глебу, но и ей самой. Боец по натуре, она уходила долго и мучительно, наверное, потому что всегда находила для себя врагов. Но однажды вокруг остались одни враги. Это когда мама перестала его узнавать.

В тот день Глеб пришел к ней как обычно после работы и с порога окликнул:

— Мама, это я, привет!

— А-а, это ты, сволочь?

По ушам резануло, из двери пахнуло холодом. Сердце нехотя сжалось и ушло куда-то вниз, а на его место всплыла обида…

Когда-то давно в далеком детстве — Глебу вспомнилось — лягушка из мультика про Дюймовочку говорила смешным, гнусавым голосом: «Ну, поели, теперь можно и поспать. Ну, поспали, теперь можно и поесть».

— Вот же сволочь какая, — сказала мама и добродушно засмеялась. Для нее это не было ругательством.

А потом Глеб с братом еще долго кривлялись друг перед другом, подражая забавной сволочи из детства. Что-то вроде лягушки или Ивана Семенова, известного на всю страну «Второклассника и второгодника», чтобы потом целый день скакать по улице, со смехом приговаривая «бе-бе-бе-бе-с-с-сиропа».

Да, Глеб и был одним из той самой забавной сволочи из его детства. Квартира напротив называлась коммуналкой, и там жил Бандит, самый натуральный, самый что ни на есть, только-только оторвавшийся от мамкиной титьки и уже метивший мир по-своему. Вообще его звали Пашка и фамилия вроде приличная — Леонтьев. Однако никто его сызмальства так не назвал — только Бандит. Везде, где он появлялся, оставался след порчи: исчезнувшие деньги, съеденная втихаря колбаса, ополовиненная у соседей кастрюля. У Пашки имелось еще двое братьев от разных отцов, но Бандитом значился только он. А он за это не переживал, даже гордился. В нашем народе имя вообще не признак. Признаком всегда, а в советское время особенно, было уличное имя, кличка, кликуха, погоняло. Погоняло — это да, это дело серьезное, задаром не дается, его заслужить надо. Правда, оно сильно портило воздух свободы, подмешивая к нему запах параши. Впрочем, советский народ к параше привычный. Да и о свободе тоже речи не шло, поскольку все толклись в одной большой коммуналке под названием СССР, а от тюрьмы, да от сумы, известное дело… Все это знали. Потому зваться бандитом промеж своих было круто. Даже девочки со двора, чуть что, хвалились друг перед дружкой: «Ай, да я, бандитка». Соседи, приученные Пашкой к бдительности, ничего не оставляли на кухне, но и это не всегда помогало. Пытались жаловаться матери, Вальке-малярше, да какой там. У нее были наглые немигающие глаза, точь-в-точь как у ее вездесущего отпрыска, и черный язык. В отличие от матери, Бандит помалкивал и больше походил на мелкую злобную собаку, которая подкрадывается сзади и кусает исподтишка. В общем, слыл Бандит авторитетным пацаном и изрядной сволочью, хотя еще не ходил в школу.

Знакомство с ним тоже оказалось памятным. Семья Глеба, мама и старший брат, тогда только-только переехали на новую квартиру и обживались. Тем более приятно было завести дружбу с соседским мальчиком Пашкой, который очень кстати оказался голодным. Правда, скоро выяснилось, что он всегда был голодным и промышлял. Мама Глеба накормила обоих и стала собирать посуду. Глеб с обычным своим «спасибо, мам» выскочил из-за стола и побежал доставать любимых солдатиков, а Пашка остался.

— Еще дай, — произнес Пашка вместо «спасиба» и громко втянул соплю. Голос у него был низкий, прокуренный, с явным намеком на то основное занятие, которое у него замещало обед.

— Мальчик, после еды принято говорить «спасибо». Тебя что, не учили этому?

Вместо ответа Пашка как-то не по возрасту криво усмехнулся, слез со стула и пошел в комнату. А там Глеб уже развернул свою армию и повел на врага разноцветных солдатиков. Пашке, видимо, было лень вникать в диспозицию. Какое-то время он молча смотрел на игру и слизывал набегавшую соплю. Потом присел на корточки и отвернулся — ему было неинтересно. Пошарив глазами по комнате и не найдя ничего привлекательного, Пашка вернулся к игре.

— Дай мне, — просипел он наконец коротко и ткнул пальцем в самого красивого кавалериста с саблей в вытянутой руке. Это был командир, летящий к победе на белом коне.

— И вот этого, и этого, — Пашка стал выхватывать понравившиеся игрушки, ломая строй.

— Э, ты чего? — запротестовал Глеб. — Так нельзя. Это не по правилам.

Глебу стало жалко своих солдатиков. Они всегда всех побеждали, потому что их подарил ему папа. И он любил их потому что. Но теперь папы с ними не было. Они разошлись с мамой, и Глеб скучал. И потом, с какой стати? Это были его солдатики, и Глеб никому не хотел их отдавать. В любом случае он не ожидал такого оборота и стал мрачнеть.

Видимо, Пашка что-то сообразил и вернул солдатиков на место. Это разрядило обстановку, но интерес к игре пропал. Тут Глеба позвала мама, и он вышел из комнаты, а когда вернулся, Пашки уже не было. Не было и любимых солдатиков.

Глеб настиг Пашку в коридоре. Тот рассовывал добычу по карманам и пытался открыть дверь. Выручил «английский» замок, который не выпустил маленького вора. Не привык он иметь дело с замками — в пашкиной квартире замка не было вовсе. В общем воровство не заладилось, дружба тоже. Хотя какое-то время дворовая судьба сводила их вместе.

Однажды Глеб с Бандитом оказались на промзоне, а там Глеб провалился в яму со смолой. На его счастье, смола оказалась негорячей — какая-то техническая отработка, пополам с битумом. Однако же он не нащупал ногами дна и страшно перепугался. Каким-то чудом Глебу удалось схватиться за бетонную плиту и выбраться из жуткого болота. Эта картинка так и осталась в памяти на годы. Даже во сне, как наяву, Глеб видел себя — вот он в смоле и мазуте лежит на бетонке и орет что есть мочи не от боли, а от страха перед бездной, холодной и беспощадной, а рядом с ним стоит Бандит со странной и кривой усмешкой. Тогда он ведь так и не подал Глебу руки. На долгие годы Глеб закоснел в этом представлении о добре и зле. Дома даже решили, что это Бандит столкнул Глеба в болото. Зачем? — неважно. Никто не утруждал себя объяснениями — Бандит потому что и все. Сегодня Глеб так не думал. Беда Пашки не в том, что он повсюду был бандит, а в том, что тормозил сделать что-то доброе.

Правда, временами они ладили и ничего себе даже. Однажды они с Пашкой сговорились подшутить над Ленькой Чумазым. Ленька жил в соседнем подъезде на первом этаже. Хилый и щуплый, он все время хныкал и чего-нибудь клянчил. Над ним потешались, кажется, все, кто его знал, включая кошек и собак.

— Леньк, а Леньк?

— Че?

— Ты че такой чумазый?

— А че?

— Че-че, ниче. Не умываешься, что ли?

— Сегодня воды не было.

— А вчера?

— Вчера тоже.

— Ну, дай я тебе поплюю, а ты умоешься.

— А-а-а-а…

При этом на защиту выбегали Ленькина мать и бабка. Особенно последняя. Она всегда стояла на стреме «своего внучека» и выскакивала из подъезда растрепанная и дикая как Баба-яга на метле. Это срабатывало как мультик или фильм «Морозко», где актер Георгий Милляр, игравший Бабу-ягу, вступал в состязание за историческую правду с Иванушкой-дурачком. Победил, понятное дело, Иванушка-дурачок, потому что красивый и правильный, но неинтересный. Иное дело, Милляр. Этот выкидывал такие коленца, что обуял всю страну. Дети прикипали к телевизорам, а их родители, вдоволь насмеявшись, начинали стращать своих чад: «Вот, — говорили они, — будешь плохо учиться, станешь как Баба-яга». Но в подавляющем большинстве дети все равно учиться не торопились. Видимо, в исторической перспективе верх все же оставался за Бабой-ягой.

Ленькина бабка была неотделима от Леньки. И если во двор выходил он, значит вскорости должна была появиться и она, настоящая Баба-яга, которая будто стояла за дверью и ждала, когда же эти сволочи-дети начнут приставать к ее бедному Леньке. Тронуть Леньку означало вызвать на сцену Бабу-ягу — верное дело, кино будет — айда смотреть, ребята. Нет, она не играла роль, она жила и даже не подозревала, что ее серая, никчемная жизнь может быть кому-нибудь интересна. Все было в натуре, без никакой позы, хотя и плоско. Шел третий десяток мирной победительной жизни, и каждый в своей плоскости был по-своему неповторим.

Стоял ностальгически теплый летний вечер. Мужики забивали козла за колченогим столиком, сопровождая каждый удар резким выразительным выкриком: «Дубль», «Жарь», «Давай», «Пошла муха на базар», «Юзом», «Катом», «Без базара», «Рыба». Бабы, если таковым нечем было занять вечер, оккупировали скамейки и стравливали пар по-малому, перемывая косточки соседям и между делом подкармливая кошек.

На детской площадке враскоряку громоздилась детская горка, воинственно отсвечивая вороненой сталью как гаубица, а за ней, теряясь в кустах, угадывалась беседка, незнамо зачем поставленная здесь. Днем в ней ютились дворовые собаки, прикормленные детьми, а по вечерам собиралась молодежь с патлами и гитарой. Их называли «битлаками», а они и не возражали, ожидая только момента, чтобы огласить сумерки чудны́ми воплями. Все и повсюду было пронизано детской возней, беготней и ором. Это был тот короткий благословенный момент, когда солнца уже не видно, а сумерки еще не настали, когда козлоногие старцы еще не разошлись, а патлатая молодежь уже начала дергать струны своей издерганной гитары и робко гнусавить «облади-облада». Вот тогда на улицу вышел Ленька Чумазый. Как все дети, он был в одних трусиках и держал в руках кусок хлеба, намазанный томатной пастой.

Глеб с Бандитом переглянулись и, не сговариваясь, подошли к Чумазому.

— Леньк, а Леньк?

— Сорок один, ем один, — предупредил Ленька важно, как собака, которой в кои-то веки досталась кость из супового набора. Казалось, она вот-вот угрожающе зарычит.

— Да ладно, — примирительно начал Бандит, — я только один разик.

— А-а, жнаю я тебя, — прогнусавил Ленька, торопливо пережевывая хлеб со словами. — Не дам, я первый шкажал.

— А мне? — включился в диалог Глеб.

— Шорок один ем один, — повторил Ленька и откусил еще раз.

— Ну, тогда сорок два делим на два, — заторопился Глеб, потому что бутерброд исчезал на глазах. Он уже слышал про деление от старшего брата. К тому же уличная арифметика шла с опережением и многих уже научила отнимать и делить.

— А шорок два не делится на два, — сумничал Ленька радостно, потому что есть уже было нечего.

— Еще как делится, — уперся Глеб и сдернул с Леньки трусики.

— А-а-а-а, — закричал Чумазый и вздернул трусы обратно. От неожиданности он захныкал и стал убегать. Глеб с Бандитом, развеселившись, бросились вдогонку. Вскоре они настигли беглеца и сдернули трусы еще раз.

— А-а-а-а, — с новой силой закричал Ленька, вздергивая трусы обратно. Так повторялось несколько раз, покуда на горизонте не появилась Баба-яга на метле. Она носилась по двору, размахивая веником и шепеляво ругаясь.

— Шволочи, шволочи, а не дети. Ффех вдам в милицию… Ффех на колбафу … — Слова у нее, как и у Леньки, получались какие-то непрожеванные, хотя во рту ничего, кроме языка, не было. Зубов, правда, тоже. Но это и забавляло детвору, создавая эффект сказочного присутствия. И хотя все понимали, что старуха не играет и все на полном серьезе, ее не боялись, а кружили воробьиной стайкой, возбужденно чирикая «а-я, а-я, а-я, а-я» и тут же с визгом рассыпались мелкими брызгами из-под ног Бабы-яги, лишь только она оборачивалась.

Цель была достигнута — кино началось, появились зрители. Мужики и бабы замолчали. Собачья беседка прекратила бренчать на гитаре и переключилась на бегающих пацанов. Кто-то громко заржал. К ним присоединились мужики за козлоногим столиком. За ними бабы на кошачьих скамейках. Теперь все зависело от пацанов, убегающих от Бабы-яги, и от того, насколько долго они продержатся.

В тот раз все прошло довольно мирно. Баба-яга сдалась первой и, забрав Леньку, сыграла отбой. Глеб с Бандитом, набегавшись вдоволь, тоже пошли домой. В ту пору передачи «Спокойной ночи, малыши» еще не было.

Через несколько дней в дверь позвонили. Женщина из детской комнаты милиции пришла по заявлению, чтобы строго взыскать с хулигана и, если надо, то поставить на учет. Какое-то время мама что-то объясняла, потом позвала Глеба. Тот вышел из комнаты, не доиграв в солдатиков, а милиция, увидев фигуранта, не удержалась от улыбки. Хулигану на тот момент было шесть лет.

Однако не все кончалось миром. Тогдашнее лето было богатым на события. Возможно, потому что оно было последним вольным летом, когда все было можно и все сходило с рук. Дух вольницы и честного разбоя свистел в ушах, раздувал ноздри и будоражил кровь. Глеб знал, кто такие корсары, и считал себя одним из них. Это папа, это он однажды приехал и научил его песенке про корсара, а старший брат смастерил абордажную саблю.

«Четыре года рыскал в море наш корсар», — распевал Глеб удалую песенку Высоцкого и брал на абордаж все, что плохо лежало. Однажды в честном бою он набил морду Бандиту, показав на деле, что такое корсар. Левый глаз у несчастного Бандита заплыл и дико пылал сизо-фиолетовым факелом. Несколько дней он не показывался из дома. Соседи на это время вздохнули и взяли тайм-аут, а Глеба во дворе зауважали.

«Детям вечно досаден

Их возраст и быт —

И дрались мы до ссадин,

До смертных обид,

Но одежды латали

Нам матери в срок,

Мы же книги глотали,

Пьянея от строк».

Неизвестно, куда бы этот разбойный дух завел Глеба, если бы не книги. В шесть лет он уже умел читать. Каждый вечер юный корсар с мамой или старшим братом разучивал новое стихотворение. Однажды Глеб, раздосадованный быстрым окончанием детской передачи, написал свое первое письмо на телевидение, «чтобы мультиков больше показывали», и отнес на почту. Неизвестно, дошло письмо до адресата или нет, но мультиков после этого стало действительно больше, и Глеб уверовал в силу письма. А однажды приехал папа, и они с ним вместе выучили наизусть «Вересковый мед», ставшее позже его жизненным кредо. Коллекцию стихов потом пополнили другие стихи, но «Вересковый мед» остался навсегда первым.

На следующий год Глеб пошел в школу, и жизнь для него решительным образом переменилась. И хотя их пути с Бандитом окончательно разошлись, Глебу еще долгое время «кружил голову запах борьбы». Однажды он отправил в нокаут Толика Газитуллина, хотя тот ничего плохого ему не сделал. Он жил этажом ниже и был старше Глеба года на четыре. Это давало серьезный повод гордиться очередной победой. Даже когда к Глебу подошла мама Толика и стала стыдить по-соседски, чувство гордости только росло. Стыд пришел позже. И поводом к этому, как ни странно, стала очередная победа.

Глебу тогда было лет двенадцать-тринадцать. Ромке тоже. Ромка — его первый друг и товарищ по играм — рос толстым, сильным и добрым. Наверное, самым добрым, какими обычно бывают большие и толстые люди. Они были еще совсем маленькими, дошколятами, когда познакомились. Ромка оказался первым, к кому подошел Глеб, появившись во дворе, и сказал проще некуда, как это бывает только в детстве:

— Давай с тобой дружить.

— Давай, — также просто ответил Ромка.

И они стали дружить. Будучи ровесниками, вместе ходили в подготовительный класс, где Ромка, всякий раз читал одно и то же стихотворение

«Камень на камень, кирпич на кирпич,

Умер наш Ленин Владимир Ильич».

Такое было время. Потом пошли в школу и оказались в одном классе, проучившись вместе до последнего звонка. С самого начала Глеб много читал и помнил, как прибегая из школы и быстренько пообедав, садился сначала за «Трех мушкетеров», потом «Двадцать лет спустя», затем «Десять»… Читал запоем, страшно переживая, влюблялся и стыдился этого. Чтение превратилось в игру, которая растянулась на несколько лет. Играли в мушкетеров, где на роли Атоса, Портоса и Арамиса Глеб определил самых близких своих друзей. Ромка, конечно же, стал Портосом, а Д’Артаньяном Глеб, на правах прочитавшего, наверное, всего Александра Дюма-старшего, разумеется, назначил себя. Никто не возражал.

«И злодея следам

Не давали остыть,

И прекраснейших дам

Обещали любить;

И, друзей успокоив

И ближних любя,

Мы на роли героев

Вводили себя».

В средних классах их пути разошлись — слишком разными были и увлечения, и характеры, и темпераменты. Глеб, одержимый мечтой о военных подвигах, уже тогда хотел быть сильным и крутым. А Ромка-Портос оставался по-прежнему простым и добродушным.

Однажды они играли в хоккей в дворовой коробке, а зимы тогда стояли снежные, не в пример нынешним. В какой-то момент Глеб разозлился на Ромку и ударил его по лицу — хотелось выглядеть крутым. Наверное, Ромка-Портос мог бы дать сдачи. Вместо этого он спрятал лицо в рукав и заплакал. Через минуту отнял руку от лица и, заикаясь, произнес:

— Ты… Ты… Ты настоящий, — он замолчал, подбирая подходящее слово, — хулиган, — наконец произнес он неожиданно.

«Настоящий бандит, — подумал Глеб. — Было бы вернее». Возникло чувство неловкости, и было от чего — Д’Артаньян ударил Портоса, а тот не ответил. К тому времени, правда, мушкетеры, изрядно выросли и забросили шпаги. Все, кроме Ромки. Чувство неловкости не проходило. А через несколько лет оно переросло в острое чувство стыда.

На тот момент Глеб был курсантом последнего, пятого курса и приехал домой на побывку. Тогда-то он и узнал от матери, что Ромка разбился на мотоцикле.

— Когда? — спросил Глеб.

— Осенью.

— Так это в прошлом году? — удивился Глеб.

— Прости, не хотела тебя расстраивать письмом, друзья все же.

Ромка уже отслужил в армии, вернулся и собирался жениться… Невеста — простая, скромная девочка из деревни — лучшая партия для такого доброго парня. Говорили, что она сильно любила его. Вскакивала, куда бы Ромка ни собирался, гибкая и звонкая, как померанский шпиц — я с тобой. В магазин ли, по делам, на рыбалку — я с тобой. Все шло своим чередом и складывалось как нельзя лучше. И вот на тебе — за пару недель до свадьбы поехали вдвоем к родителям невесты в пойму, где у них был свой дом… В злосчастную мотоциклетную коляску тоже запрыгнула, как шпиц — прокатиться? — я с тобой. Ромка выдернул ее за руку силком, впервые, наверное — не позволил. Вот и разбери — кому судьба, а кому наоборот.

Сегодня Глеб Борисович встал со строчкой из Анны Ахматовой.

«Мой городок игрушечный сожгли,

И в прошлое мне больше нет лазейки».

Глеб Борисович подошел к окну. На улице начинался дождь. По стеклу ударила первая капля, потом вторая. Вместе с тем в висках застучали какие-то слова с подозрением на рифму. Но дождик быстро кончился, так и не начавшись, и стихи не заладились. Увы мне…

Опять вспомнилась война и… мама. Мама и война — трудно развести. После маминой смерти Глеб сторонился этой темы — крики, обиды, ругань, безумный бред, разодранные в кровь руки — кому понравится? Однако от мысли о том, какую жизнь она прожила, становилось жутко.

Дикое поле взрастило тебя, напитало духом вольности. Горький запах полыни трезвил тебя, и ты всегда воспринимала жизнь как войну. Все твои близкие сложили головы в этой войне, потому что не были к ней готовы. Только ты не сдавалась. От первого дня до последнего часа ты дралась и доказывала, что ты есть. Ты так привыкла: жизнь — война, а война — жизнь. И ты научилась воевать. Но это не твоя вина. Это твоя беда. Ты никогда им не верила, но в какой-то момент в борьбе с ними ты усвоила их же методы. Ты везде боролась за жизнь и всюду всех побеждала, будь то голод, немцы, ЖЭУ или соседи по лестничной клетке.

Кажется, это случилось года за два до того дня, когда мама перестала его узнавать, Глеб пришел к ней домой и — о, ужас! — не нашел свою мать. Вместо этого его встретил какой-то неописуемый погром. В комнате, коридоре, на кухне — повсюду валялись перевернутые стулья, скомканная постель, рваная одежда, клочки газет, разбитая посуда — след странной и дикой борьбы. На кухне под столом валялся кусок сливочного масла, который уже растаял и от него образовалась жирная лужа. Но самое плачевное зрелище представляли мамины ходунки. Они были согнуты так, что Глеб так и не смог их выпрямить. Мамы нигде не было… Вот когда Глеб испытал страх. Мигом вспомнилось гиблое болото со смолой. Кажется, ему никогда не было так жутко с тех самых пор. «Мама, мама», — закричал Глеб как маленький, когда он потерялся однажды ночью в пустой квартире. Наверное, это было нелепо видеть со стороны, как седой, уже пожилой мужик бегает по комнатам и зовет маму, приседая, ползая, заглядывая под стол, в шкаф, выбегая на балкон — нигде никаких следов — окна закрыты, двери тоже. И тут Глебу показалось, что он слышит ее стон, который шел откуда-то снизу, словно из преисподней.

Он нашел ее в ванной, а вернее — под ванной. Она лежала в темноте, скорчившись, без одежды, в ссадинах, синяках и тихо стонала. Сколько она тут пролежала? Как она там оказалась? От кого пряталась? Все вопросы, которые лезли друг на друга оказались, нет, не риторическими, а просто глупыми — мама не разговаривала. Глеб насилу достал ее из этой щели, отмыл, перевязал как смог и уложил в постель. Прибежала Люда-сиделка, потом врач. Несколько дней мама приходила в себя. Никто так и не узнал, что же произошло тут на самом деле? Только металлические ходунки оставались единственным свидетелем неведомой борьбы.

Мама родилась в глухом хуторе в самом начале тридцатых. Она не должна была родиться, но родилась в семье расказаченных и оболганных советской властью. Обреченная на вымирание, она не должна была выжить, но выжила каким-то чудом, пережила коллективизацию, войну, гибельный послевоенный голод и такие же, по сути, годы учебы в городе. Списанная в небытие, казалось, она появилась на свет с кукишем в руке, да так и осталась с ним, зажатым в кулачок до конца дней, твердо веруя, что «Аз есмь» — это сказано и про нее тоже.

В раннем детстве мама едва не умерла от воспаления легких. Она горела, металась в жару, тяжело бредила и все шло к очевидному концу. Медицины на хуторе не было, церкви тоже, молиться разучились, к смерти привыкли. До этого у мамы умер маленький братик из-за уздечки во рту — не мог сосать грудь. Теперь же все обстояло гораздо серьезнее. Маме сшили похоронное платьице, уже считали часы, и вдруг болезнь отступила, кризис миновал. Вот когда все удивились, и было чему: мама выжила — разве не чудо? Сразу вспомнили про Бога и Богородицу. Однако говорить вслух «Бог есть» в самый разгар борьбы с Ним опасались. Суетливо крестились, думали, подразумевали, шептали что-то невнятное. На людях же чаще всего вспоминали про рубашку, в которой родилась, да про судьбу, которая, как известно, на роду написана и супротив нее как против рожна. Поэтому лучше не брыкаться и не спорить. Собственно, никто с ней и не спорил. Жили от сохи, молились от печки, слепо веруя в судьбу, домовых и полагаясь на авось, а если точнее — абы как.

Мама была учительницей. Потеряв на войне отца и оставшись без мужа, она всему рано научилась и все умела: шить-вязать-мастерить-хозяйствовать. В народе таких называли «на все руки». Прирожденная казачка, она могла скакать, пахать и сеять, могла сделать если не все, то многое: кашу из топора и доху из воздуха, накормить-одеть-обуть детей, поднять их — и подняла ведь. Глеб Борисович, вздохнув, посмотрел на себя в зеркало. Он помнил это, помнил себя и брата, который, в отличие от него, дослужился до полковника и уже много лет жил в Москве.

А еще он помнил, как мама приехала к нему на присягу в Ленинград, когда он, только-только поступив в военное училище, длинный, худой и наголо остриженный, присягал ей и Родине, что будет их защищать — его мечта сбылась. Правда, тогда его Родиной была и Россия, и Грузия, и Армения, и Украина… Его так учили. Но он видел только ее. Разницы между двумя родинами, большой и малой, не было никакой, пока была жива мама. Глеб об этом тогда не думал, а понял многие годы спустя. Сущей развалиной он вернулся домой, и мама его поднимала, потому что только она могла это сделать. А еще через несколько лет мама-родина настояла, чтобы Глеб взялся за диссертацию и защитился, потому что она верила в него и любила.

Возможно только его, потому что Глеба она любила наособицу, как-то по-звериному, если звери вообще кого-нибудь любят. Но мама любила, и папа это однажды заметил. Глебу она готова была простить все. Но больше — никому. Отсюда и враги. И теперь целый мир обернулся против нее самой. Близость конца, дыхание бездны приводило ее в отчаяние и вызывало бунт. И тогда понимание и здравый смысл перемежались в ней с приступом ярости. Постепенно эти приступы становились все чаще и пространнее, помрачая разум и погружая во тьму, — развивалась деменция. И вот настало время, когда мама перестала узнавать своего сына. Это было невыносимо. И все же с этим приходилось мириться.

Глеб только диву давался, откуда у такой маленькой и хрупкой, измотанной страданиями женщины берутся силы. Невероятно! Вроде бы только-только она еле шевелилась, и вот — на тебе — приступ ярости. И тогда в клочья летела разорванная одежда, простыня, наволочка. Даже старинному, громоздкому дивану доставалось от маминой железной хватки. От криков дрожали стекла, содрогался дом, в кровь разбивались руки, голова. Глебу ничего не оставалось, только вызывать оперативную бригаду из психушки. Приезжала скорая, делала укол, и мама засыпала. Какое-то время — день-два-три — она влачила тихое, мирное существование, как сомнамбула, впадая в детство. Глеб кормил ее с ложечки, приговаривая:

— Мама, кушай — ам. Мама — ам.

Мама дремала, свесив голову и послушно открывая рот. Всякий раз проглотив ложку каши, она прилежно отвечала:

— Ам.

Глеб улыбался — мама приводила его в восторг своей кротостью и послушанием. За эти минуты ангажированной тишины и покоя он готов был простить ей все.

Однажды Глеб кормил маму с ложечки, приговаривая и улыбаясь, как обычно:

— Мама, открывай рот. Мама кушай. Та-а-к, хорошо — ам.

Мама все делала, как всегда — открывала рот, ела, глотала — только молчала. Постепенно пауза с ее стороны стала затягиваться, и Глеб попросил ее откликнуться.

— Мама, отзовись, скажи ам. Скажи ам, мама.

Мама подняла голову и посмотрела на Глеба страшными, все понимающими глазами:

— Да, пошел ты, — произнесла она отчетливо и внятно.

Глеб чуть со стула не упал от неожиданности и… смеха. Вместе с тем это был зловещий знак того, что мама вернулась к жизни. Жуткий парадокс этого возвращения заключался в том, что жизнь для нее означала войну тотальную, то есть со всеми. Это была паранойя, когда все оказывалось перевернутым с ног на голову. Но самое страшное заключалось в том, что Глеб ничего не мог с этим поделать.

Единственное, что помогало на какое-то время — это когда Глеб начинал петь:

«Миленький ты мой,

Возьми меня с собо-о-о-й»

Мама знала эту песню, знала и любила. Только вроде забыла и теперь, силясь вспомнить, на какое-то время затихала. Это была колыбельная, которую Глеб бывало пел своей дочке, когда она была маленькой. Теперь дочка выросла, а маленькой оказалась мама. Она прислушивалась, затихала, а потом, когда заканчивалась песня, снова начинала кричать. В запасе у Глеба колыбельных больше не имелось. Тогда он начинал рыться в памяти и, отыскав, заводил:

«Ой, да не вечер, да не ве-е-чер

Мне-е малым мало спало-о-о-о-сь».

Но более всего помог Окуджава со своей «Виноградной косточкой». Именно с «косточкой» в голове однажды поутру встал Глеб и крутил ее весь день, а вечером пришел к маме.

«Виноградную косточку в теплую землю зарою», — запел Глеб, и мама притихла. Голос стал крепнуть и закруглился вопросом:

«А иначе зачем на земле этой вечной живу?»

Вопрос, завершавший строфу, переместился куда-то в комнату и будто повис в изголовьях. Удивительно, но Глеб почувствовал, что мама его слышит и понимает.

«Собирайтесь-ка гости мои на мое угощенье», — продолжал Глеб.

Голос поднялся вверх и, тронув занавеску, ударился о стекло. За стеклом тогда тоже шел серый осенний дождь, и его капли тяжело ударялись и скатывались вниз вслед за словами. Казалось, там за окном это они и есть, слова, ставшие дождем.

«Царь небесный пошлет мне прощенье за прегрешенья», — на этих словах ком подступил к горлу, и Глебу пришлось остановиться. Через какое-то время он пришел в себя и уже увереннее закончил:

«И заслушаюсь я и умру от любви и печали.

А иначе зачем на земле этой вечной живу?!»

Глеб замолчал и посмотрел на затихшую под одеялом маму. Он тронул ее за плечо и тут только заметил, что она плачет. Глеб взял ее за руку и тоже заплакал.

В тот же вечер он позвонил отцу Георгию, своему давнему приятелю, чтобы тот приехал.

Глеб встретил отца Георгия внизу, вместе поднялись на этаж. На все Таинство ушло несколько минут. Собственно исповедь вряд ли можно было назвать исповедью — от мамы уже ничего нельзя было услышать. Только редкое «каюсь». После Причастия мама успокоилась, а Глеб с отцом Георгием пошли на кухню пить чай. Потом отец Георгий уехал. И все было в тот день хорошо и мирно. Только одно не давало покоя Глебу Борисовичу.

Вечером того дня он пришел, как всегда, к маме и дал ей настоящий концерт. На удивление она поднялась и надела свой обычный домашний халат. Они сидели вдвоем на кухне, как в старые добрые времена, и пили чай. В тот вечер он спел ей все, что знал. Конечно же, звучал Окуджава с его «Былым», которое «нельзя воротить», с «Молитвой» и наконец «Косточкой». Мама сидела с каким-то странным и прекрасным лицом, каким Глеб помнил ее только в детстве и которое теперь смотрело на него со старых фотографий. Она сидела, подперев голову рукой, седая, тихая и улыбалась. И эта улыбка делала ее настолько счастливой, спокойной и недосягаемой, что ее лицо показалась ему ликом, тихо повторяющим: «Еще, спой еще что-нибудь». Глеб уже спел все, что мог, а Окуджаву несколько раз.

И тут он почувствовал, что устал, и ему стало себя жалко. За окном снова начался дождь. Глеб загорелся, вскинулся, стал что-то кричать про работу. Да, он всегда жалел себя, когда совершал какую-нибудь гадость, о которой потом тоже жалел. Только мама его не слышала. Она так и сидела за кухонным столом, подперев голову рукой, и тихо улыбалась. Что она видела? О чем думала? Было ясно, что она далеко. Такой и запомнилась. Это была их последняя встреча на фоне дождя.

К отцу Георгию Глеб Борисович не попал. К аналою вышел другой батюшка, молодой отец Сергий, которого Глеб почти не знал. Знал только, что тот патриот и не любит евреев. Последнее обстоятельство особенно удручало. Глеб Борисович был не новичок в церкви и в пропаганде православия не нуждался. Однажды после литургии во время общей трапезы отец Сергий высказался с большим пиететом о войне с Германией:

— Русский солдат — освободитель и герой. Несмотря на все жертвы и потери, он принес в Европу мир и освобождение, хотя имел право… гм, если посмотреть, как немцы… с нашими… гм. В общем, правда за нами, и она в том, что мы православные, то есть правильной веры. Бога надо славить пра-виль-но, — произнес он по слогам.

Народ согласно закивал — конечно, правильно, а как же иначе, на то мы и православные, чтобы все так и было. В контексте нынешней геополитики это звучало особенно победительно и свежо.

— А как же быть, батюшка, с теми грабежами, убийствами весной сорок пятого? с тысячами изнасилованных немок? — спросил Глеб Борисович уже после трапезы, tet-a-tet.

Кажется, его вопрос застал отца Сергия врасплох, потому что он об этом не думал или не знал.

— А откуда вам это известно?

— Так об этом в интернете написано, писатели тоже, очевидцы есть — Николай Никулин, лейтенант Рабичев, Лев Копелев. Последний особенно интересен тем, что, будучи по национальности евреем, он все же…

— Так что же вы хотите от еврея? — перебил отец Сергий. — Еврей есть еврей. И с теми другими тоже надо разобраться, — нашелся батюшка.

С этими словами он радостно улыбнулся, давая понять, что вопрос исчерпан.

Вот и вся предыстория. Маловато, конечно, для самой истории, от которой сквозило недосказанностью, и осадок остался.

Впрочем, отступать было поздно. Глеб Борисович чувствовал себя возмущенным и смущенным одновременно и не очень походил на овцу, запущенную под епитрахиль. О чем он говорил, вряд ли возможно передать: что-то про Родину и власть, народ и войну, про свою неприязнь и стыд, а еще про мать, после смерти которой он чувствовал себя евреем в третьем рейхе, которому некуда податься. Глеб Борисович был сильно взволнован, и это ощущалось. Вскоре это чувство стало передаваться и отцу Сергию, который, несмотря на свою молодость, оказался внимательным и умел сопереживать. Вскоре он расчувствовался настолько, что не мог говорить. Оказалось, что незадолго до этого у него тоже умерла мать. И теперь он стоял взволнованный и мокрый — с него градом катился пот.

— Мне нечем вам помочь и трудно говорить, — начал отец Сергий. — Хотя подождите.

Он отвернулся и исчез в алтаре. Через минуту вернулся и протянул что-то завернутое в целлофановый пакетик.

— Вот возьмите, помогает, проверено.

Глеб Борисович молчал. От неожиданности, наверное. В руке оказалась большая просфора — часть Святых Даров. Они обнялись, пастырь и овца, патриот и либерал. Так они думали друг о друге поначалу и, кажется, оба ошибались.

Вместо эпилога

1.

Увы мне, милая, прости мои обиды,

Самодовольство по мелочам

И черно-белых фотографий виды,

Сгорающие по ночам.

Я, всякий раз, когда приходит осень,

Сжигаю, как святые письмена —

Они легко горят и ничего не просят —

Деревья, лица, имена.

Горят леса, освободясь от ножен,

Уходят в дым мои потешные войска.

Их командир, сверкая саблей тоже,

Летит, поднявшись на носках.

И всякий раз, когда сжигают листья,

Мне дым отечества горчит,

И ветер ввысь уносит лица,

И город мой игрушечный горит.

Увы мне, милая, опять свои печали

Тебе несу, а ты вдали

Не бредишь, не кричишь ночами,

Приди, помилуй, помоги.

11. 11. 2023 г.

2.

В себе чужое не любя,

Мы лезем-лезем вон из кожи,

И все глядим-глядим в себя,

И наглядеться все не можем.

(«Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы»)

И из осколков старых призм

Рожаем свой неологизм

(Из «изма» в «изм», из «изма» в «изм»).

Политкорректностью играя,

Размажем кашу по столу.

Кругом враги — мы это знаем —

Весь мир во зле и все к тому.

От корня сво-, свои, своизм —

Войны лукавый эвфемизм

Взрастит в себе врага, как клона,

Чтоб насадить его на нож,

Чтобы упал потом без стона,

Зарезанный за то, что был похож.

И по расчету мелких «изм»

Питаю свой патриотизм.

Пока не скучно стало жить,

Все сущее за нас в ответе.

Пусть ворон надо мной кружит,

Увы ему, а мне не светит

Быть эвфемистом наших дней —

Спасибо матери моей!

9. 11. 2023 г.

Если вам нравится наша работа — поддержите нас:

Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340

ЮMoney: 410013762179717

Или с помощью этой формы, вписав любую сумму: