«Наш лозунг — Всемирный Советский Союз!»
13 июня 2024 Игорь Дьяконов
Игорь Дьяконов (1915-1999) — доктор исторических наук, востоковед, лингвист. Работал в Эрмитаже с 1937 г. Во время войны был переводчиком в отделе пропаганды Карельского фронта, где писал и печатал листовки, участвовал в допросах пленных. В 1944 году участвовал в наступлении советских войск в Норвегии и был назначен заместителем коменданта города Киркенес. Впоследствии — почетный житель этого города. Предлагаем вашему вниманию отрывок из книги Дьяконова «Книга воспоминаний» (первая публикация — 1995 г.).
…Эта, вторая часть моих воспоминаний — о моей молодости в военной гимнастерке.
Я должен предупредить читателя, что моя гимнастерка не фронтовая, а штабная. За полвека появилось у нас много повестей, романов, исторических очерков о той войне — настоящей войне, где стреляли, где давили танками, зарывали трупы солдат в ямы и где на переднем крае трудно было выжить более недель, если не дней. Но у той войны были и штабные тылы, политуправления, разведотделы, СМЕРШи; о них что-то мало написано, а без них этой нашей войны, вероятно, до конца не понять. Там можно было выжить.
Когда к сорокалетию Победы меня вызвали в военкомат, чтобы вручить орден Отечественной войны второй степени — который выдавался за одно только дожитие, ни за что другое, — то из сотни человек, сидевших со мною в зале, едва можно было насчитать двух-трех безусловных фронтовиков, различимых по ленточкам медали «За отвагу», «За оборону Сталинграда«,по георгиевской ленточке ордена Славы или просто по одной ленточке «За победу над Германией» без офицерских орденов. Среди нас было несколько бывших сестричек, человек тридцать смершевцев, остальные — такие, как я, штабники.
Почти все солдаты, не убитые в бою и не сгнившие в лагерях за то, что побывали в плену, умерли рано в неуютные послевоенные годы. Памяти всех умерших солдат я хочу посвятить эти картинки из штабных тылов, где решались — или не решались — их судьбы.
…Как-то уже в шестидесятых годах одна молодая женщина говорила мне (или, по крайней мере, давала понять), что все наше поколение либо по глупости не понимало, что происходит, либо служило существовавшему государству просто со страху. И это заставило меня подумать о том, что все, до сих пор написанное из моих воспоминаний, было рассчитано на понятность некоторых вещей самих собою, как что-то, не требующее пояснений. А оказывается, приходят новые поколения, которые не понимают того, что нам казалось совершенно ясным. Поэтому я и решил, прежде чем начинать воспоминания военного времени, сначала сказать о том, что, собственно, мы думали и что знали перед началом войны.
В тридцать девятом году мне было двадцать четыре года. Когда я говорю «мы», то имею в виду тогдашнюю молодую интеллигенцию, тех, кто родился перед самой революцией и сразу после нее. В другой среде могло быть и иначе.
Изложить то, что мы знали и думали именно тогда, будет нелегко. Как зафиксировать на этом именно уровне своего развития тот процесс познания и понимания окружающего, который никогда не прекращался? Попробую это все-таки сделать — если все не будет совершенно точно, то во всяком случае будет приблизительно так, как было.
Когда я начал вообще осмыслять что бы то ни было из происходящего? Ну, допустим, мне было 10–12 лет, то есть в 1925–27 годах. В это время гражданская война уже ушла в прошлое. И все, что произошло в гражданскую, принималось как свершившееся, — мало того, для нас, еще детей, — как давно свершившееся, как данное и уже не подлежащее обсуждению.
Конечно, гражданская война была одной из самых жестоких войн в истории человечества — по крайней мере, со времен монголов и до середины XX века. И много в ней было ужасного. Уничтожался физически целый класс. Масштаб этого уничтожения еще не вполне оценен, по крайней мере у нас в стране. Показательно, что именно Дзержинский был занят борьбой с беспризорщиной: беспризорные — это были не только дети умерших с голодухи и от тифа (в пораженной тифом или голодом семье сначала умирали дети, потом родители), но и дети тысяч и тысяч расстрелянных. Между тем, уничтожавшееся дворянство и так называемая «буржуазная» интеллигенция возникла не на пустом месте: when Adam plowed and Eve span, Who was then the gentleman? И дворянство, и интеллигенция выросли из народа; дворян верстали поместьями за заслуги, не всегда мнимые, а в интеллигенты выходили тем более по психологическим качествам — то и другое закладывалось в гены. В дворянство вливались и незаконные дети — от крепостных девок, даже от турчанок. Не случайно многие из бывших беспризорных потом стали учеными, писателями, деятелями всякого рода. Известный талантливый археолог, член-корреспондент Академии наук, честолюбец и активный проводник ортодоксальной линии в науке С.П. Толстов был из беспризорных — отец его был казачий генерал, воевавший против Чапаева. Из беспризорных же были, например, писатель Л. Пантелеев и его (впоследствии расстрелянный) соавтор Г. Белых, сочинители знаменитой в свое время «Республики Шкид»; из беспризорных был заведующий Отделом Востока Эрмитажа А.А. Аджян (тоже расстрелянный) и многие другие. Итак, в числе беспризорных было немало остатков уничтоженного класса, которые несли его гены. Класса, уничтоженного физически, при том, что классовая принадлежность определялась чрезвычайно расширительно.
Но этот враждебный класс имел свою армию, и в этом смысле его уничтожение воспринималось нами не как геноцид (и слова такого тогда еще не придумали), а как жестокая часть жестокой войны.
Этот считавшийся враждебным класс не только уничтожался, но и покидал страну. Тогда я этого не знал, но уже после войны я выбрал из «Энциклопедии Брокгауза и Эфрона» всех упомянутых в ней русских деятелей науки, искусства, литературы и публицистики, находившихся в живых на 1917 г., и сравнил с Большой Советской энциклопедией и собственными сведениями. Около 60 % этих лиц за время гражданской войны либо умерло, либо ушло в эмиграцию. Интересные данные о размахе террора может дать статья «Смертная казнь» в «Энциклопедии Граната», продолжавшей выходить уже при Советской власти до самой Отечественной войны. В передававшихся по телевидению воспоминаниях дочери великого кораблестроителя академика Алексея Николаевича Крылова (который, естественно, до революции был генералом) был такой эпизод: внучка Крылова, увидев его фотографию в генеральской форме, спросила его: «Дедушка, ты был генерал? Как же тебя не расстреляли?» — Вопрос по существу.
Когда гражданская война кончилась, то одним вообще не хотелось вспоминать, другие старались вспоминать одно хорошее (а оно есть и во время войны — любой войны), третьи обо всем умалчивали потому, что надо было воспитывать молодое поколение без груза всех ужасов. Так было в той среде, к которой я принадлежал в течение всего детства и юности.
Но ужасы были. Об этом хорошо знали наши родители. Хуже знали мы, потому что детям, естественно, многое не рассказывалось. Однако все же, конечно, немало было и нам известно. К концу двадцатых — началу тридцатых годов мы знали о гражданской войне довольно хорошо, хотя и не в полную меру. В двадцатые годы начали выходить в Советской России кое-какие «белые» мемуары — например, Шульгина; еще в Норвегии я читал «Жизнь на фукса» хорошего эмигрантского писателя Романа Гуля. Кроме того, были еще не подвергшиеся редактированию первые издания романов Фадеева и Фурманова, где действия красных хотя и восхвалялись, но кое в чем вызывали у такого читателя, как я, содрогание. Например, у Фурманова сообщалось, что только первого безоружного расстреливать трудно. Была «Конармия» Бабеля, был далеко не заумный, очень реальный Пильняк, был «Ночной обыск» Хлебникова и были случайно услышанные разговоры взрослых.
И еще надо ясно представить себе, что сама не помершая от тифа и других причин интеллигенция была гражданской войной разделена надвое: кто-то ушел с белыми и, если не погиб, то эмигрировал; кто-то остался.
Кто-то уходил в Белую армию, но кто-то уходил в Красную. И так почти в каждой семье. … Дело, конечно, было вовсе не в том, что кто-то чего-то боялся, а другой нет, или что один был глупее, другой умнее… Дело было главным образом в том, что нечего было противопоставить тому, что предлагали народу большевики. Они шли к нему с определенной идеей. Да, они проповедовали, что цель оправдывает средства, но сама цель была рассчитана на самые добрые эмоции: жестокость сегодня должна была оправдаться всеобщим благом в будущем. Это теперь, с высоты семидесятилетнего опыта, видно, что та часть большевиков, которая определяла ход событий, не собиралась на самом деле отдавать землю крестьянам; что умственно сконструированная ими экономика оказалась громоздкой, малопродуктивной и разрушительной; что приучение тысяч и десятков тысяч к убийствам без суда с неизбежностью создавало кадры для всеобщего террора, невиданного в мировой истории и по своему размаху, и по своей бессмысленности; что для биологии человека необходимо сохранение ценных генов: расстреливая их носителей (Болконских, Ростовых, Нехлюдовых, Кирсановых, Базаровых, Штольцев, даже Обломовых), мы уничтожаем целые поколения возможных будущих людей, выдающихся по уму и нравственным качествам; что «демократический централизм» автоматически содействует тому, что вверх поднимаются либо умные, но услужливые и бессовестные, либо же тупицы, либо даже просто «паханы» — главари уголовников; что под них же станут подравнивать себя люди средних возможностей, способностей и твердости духа; а что идейные фанатики с интеллигентными лицами и рублевскими глазами, какие теперь увидишь только в фотографиях на стенах музеев, все сами падут жертвой затеянного ими кровавого дела. Но кто все это мог предвидеть тогда? Тридцать седьмой год отстоял от семнадцатого лишь на двадцать лет (столько, сколько от Хрущева до Горбачева), и все восторги и ошибки девятьсот семнадцатого были напрямик восприняты и моим поколением — еще более некритичным, потому что о прошлом оно знало не по жизненной практике, а со слов старших и из книг, признанных руководством к действию.
А поколением раньше самый умный из марксистов Г.В. Плеханов отвергал средства, но признавал цель; самый умный из интеллигентных кадетов П.Н. Милюков мечтал о конституции английского типа — и не ощущал ее полной неосуществимости в хаосе пришедших в движение озверевших людских масс.
Масс, озверевших из-за двух войн, на протяжении одного десятилетия затеянных самим правительством России, одна страшнее другой. А либералы поддерживали обе эти войны — и тем самым и голод, и разорение, и нарастающее озлобление крестьянства. Эсеры? Но эсеры сами были за террор — правда, не массовый, не за геноцид, а за индивидуальный. Но и для них цель оправдывала средства. Правые? Те хотели вернуть «все как было» — этого в истории не бывает. Сейчас, семьдесят лет спустя, нам говорят: Столыпин! Но Столыпин тогда в наших головах был связан с подавлением девятьсот пятого года, с виселицами. Мыслители? Достоевский (с одной стороны), Салтыков-Щедрин (с другой)? Но один, хотя и проповедовал смирение и единство всего человечества, но при одном условии — единения только внутри православия, что явно было неосуществимо — а эта безумная идея заставляла его если не проповедовать, то исповедовать религиозно-национальную ненависть в стране, кишевшей угнетенными народами (отсюда его «французишки», «полячишки», «жидки»); второй вообще не проповедовал, но, рисуя гротескную карикатуру николаевской и послекрымской России, не знал еще того, что он в действительности предвидел бюрократический социализм. Где было найти того мудрого, кто нашел бы наиболее правильную дорогу? Легко судить прошедшее из будущего.
Оставались те, «кто бросались в житейский колодец, не успев соразмерить разбег». Оставался Ленин, но и он действовал наощупь: ни экономической, ни политической теории социализма не было создано; и он лишь в последние годы жизни — уже после ужасов гражданской войны — начал нащупывать какие-то более реальные пути; а до того было — «все то нравственно, что на пользу коммунизму» (так и не наступившему). И в том числе нравственно чека.
Легко судить прошедшее из будущего!
Не зная будущего, люди восемнадцатого, девятнадцатого и двадцатого годов судили по тому, что виделось в настоящем. Одних ужасал террор (или же им просто грозила верная смерть вместе с истреблением класса, в котором они родились или к которому их относили) — и эти уходили к белым, которые ни в коем случае не могли выиграть войну, пока крестьянский народ был за красных (то есть пока большевики обещали землю крестьянам); других поражала убежденность красных и широта обещанных ими горизонтов — и, главное, идущий за большевиками народ, а быть с народом завещала им вся традиция русской интеллигенции; эти уходили к красным. Нам говорят теперь, что народ не шел за красными: из города этого, во всяком случае, не было видно, да вряд ли это и верно. Крестьянство (если не считать казаков и некоторых других групп) было с семнадцатого года за большевиков и стало отходить от них из-за продразверстки; но в основном именно крестьяне воевали в Красной Армии и выиграли для большевиков гражданскую войну, и были за них по самую коллективизацию. С одной стороны, то, что большевики среди крестьян выделяли, по крайней мере, «хороших» (бедняков, будто бы осуществлявших диктатуру вместе с рабочим классом), а с другой — то, что аграрная политика белых была совершенно ошибочна, — все это обеспечивало большевикам поддержку значительной части крестьянства в течение гражданской войны.
Большевизм 1918 г. нельзя сопоставлять с другими, позднейшими явлениями в Европе, когда там возникали тоталитарные идеологии, построенные на представлениях совсем иного уровня. Убеждение в том, что Октябрьская революция — лишь преддверие мировой революции, прочно держалось и в двадцатые, и в тридцатые годы. Кто присоединялся к большевикам из идейных, кто из корыстных соображений, кто спасал жизнь — но как-то никто не хотел стоять на пути у победоносной мировой революции; и так как предполагалось, что эта революция несет свет народу, то интеллигенции казалось, что, при всех оговорках, ее место с революцией, а не против нее.
Итак, с революцией дело тогда обстояло по Светлову: «Пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать». Немецкие же фашисты (нацисты) не собирались ничего отдавать кому бы то ни было, кроме как самим себе. У нас же в идее речь шла о том, чтобы всем на земле было хорошо. В нашей среде молодой интеллигенции могли сомневаться — и сомневались — в средствах, но не сомневались в благости цели. И при этом — революция же была мировой! — не делалось никакой разницы между народами. Это было очень важно, это вошло нам в плоть и кровь.
Вот сейчас, например, люди из молодого и среднего поколения часто представляют себе дело так, что в числе руководящих большевиков господствовали евреи и «инородцы», озабоченные именно тем, чтобы угнетать русский народ, русских крестьян. На самом же деле тогда в Советской России совершенно не думали в этих категориях. Было объявлено всему миру, что надо дать землю крестьянам, что надо освободить рабочих, чтобы предоставить максимум возможностей для любого трудящегося человека. Лозунг «земля — крестьянам» был эсеровский, социал-демократы всегда стояли за то, чтобы земля была государственной. Но в революцию эсеровский лозунг принял Ленин, и именно этим обеспечил большевикам победу. (Правые эсеры предпочитали ждать Учредительного собрания, которое должно было дать демократическую конституцию, и уже по конституции крестьяне получили бы землю на законных основаниях. Но сколько можно было ждать?) Солдаты и крестьяне терпеть более не могли и пошли за тем, кто реально давал землю. То обстоятельство, что много евреев попало в число руководящих большевиков, объясняется тем, что евреи были угнетенным народом в царской России, и естественно, что они шли в революционеры, точно так же, как латыши, точно так же, как закавказцы. Большевики до революции стояли за передачу земли государству — и так в конце концов и сделали. Сделали не потому, что среди них были евреи, а потому, что они были большевики. Но у большевиков того времени, несомненно, и в мыслях не было, чтобы что-то не дать определенному народу, или что-то отнять у какого-то определенного народа. Верили в общее благо без различия народов — «без России, без Латвии», как сказал Маяковский.
И в благотворность смертной казни для всего буржуазно-помещичьего класса тоже верили — без различия наций (от смерти представители этого класса спасались лишь случайно или «в порядке исключения» — расстреливали «как правило», как любят выражаться наши законодательные акты).
Пока что фактом казалось то, что революция приносила всем, кто пойдет за нею, нечто полезное и важное. Поэтому в моем поколении ни коммунисты, ни беспартийные совершенно не мыслили в национальных категориях, будь то русские, армяне, евреи или латыши. И речь шла именно о том, чтобы ценой огромных страданий и потерь принести всему человечеству некое постоянное благо. И естественно, что за красными пошли очень многие, а белые в общем ничего не могли предложить, хотя в тылу у них были Учредительное Собрание и демократия. Но тон там задавали не они, а крайние правые, особенно офицерство. А правое офицерство в целом было убеждено, что все нужно восстановить в точности, как было; крестьян пороли шомполами и ничего конструктивного выдумать не могли. Если красные расстреливали, то белые вешали. При этом существенно, может быть, и то, что расстреливали (много) в подвалах или дальних оврагах, очень редко на улицах, а повешенных (хотя их было поменьше) видели все. Кроме того, интеллигенции было крайне неприятно, что белые опирались на иностранцев, и этим как бы продавали Россию. В то же время взрослое поколение русской интеллигенции и в Советской России, и в белой армии было действительно недовольно тем, что к советской власти приходят люди неинтеллигентные и нередко чужаки, в том числе евреи. Но мы, младшие, смотрели иначе. Всемирный характер происходившей революции снимал для нас все национальные вопросы. И, кстати говоря, евреев полно было и у белых, кроме как в самых правых партиях, — среди эсеров, меньшевиков, кадетов.
Зверств, конечно, было очень много. И среди белых. И среди красных. Если говорить о красных, то да, уже в то время были лагеря, куда сгоняли, допустим, меньшевиков, эсеров (мы этого положительно не знали, но подозревали). Был массовый террор, причем и тогда он был непонятен. Например, если правый эсер Канегисер застрелил троцкиста Урицкого (кстати, оба были евреи), то почему за это был развернут террор против дворянства и буржуазии? А именно так оно и было. В 1918–19 гг. было физически истреблено почти все дворянство. Расстреливали в подвалах ЧК, расстреливали прямо в квартирах. Брали город с приказом немедленно ликвидировать буржуазию — как ее быстро выявить? Случалось, что расстреливали по телефонной книге: раз есть телефон, значит буржуй. В Крыму расстреливал с конца 1920 г. Крымский ревком, включавший венгерского революционера Бела Куна, Розалию Землячку и Дмитрия Ульянова, брата Ленина. Ревком в качестве буржуазии практически поголовно истребил застрявших в Крыму дачников — места массовых расстрелов показывали еще в середине 30-х годов. Усердие ревкома усиливалось потому, что первое большевистское правительство Крыма было в 1918 г. — еще до учреждения большевиками ЧК — расстреляно белыми почти в полном составе. После окончательного взятия Крыма все бывшие офицеры были вызваны для регистрации — и расстреляны. То же сделал Зиновьев в Петрограде.
Белые же зверствовали и в Крыму, и по всему пути своих наступлений.
А еще были местные националисты, махновцы, петлюровцы, бело-зеленые, красно-зеленые и просто зеленые. Все расстреливали массу людей, некоторые также и вешали или придумывали казни еще похлеще. Об этом мы знали меньше, потому что литературы о белой армии выходило мало, а о зеленых литературы и вовсе не было. Но все же и тут мы многое знали.
Однако все, что делается ужасного в прифронтовой полосе при любой войне, историей списывается, ибо это присуще войне. Так произошло и здесь.
А с другой стороны, большевистская власть явно стремилась дать свет народу, просвещение, то есть то, о чем интеллигенция мечтала десятилетиями. Это все начало осуществляться в течение короткого времени в стране, где почти половина населения была неграмотной. Так называемый «ликбез» был великим мероприятием, которое нельзя было не оценить. Не то чтобы он давал такую уж высокую грамотность, но на наших глазах весь народ стал читать и писать. Бесплатная медицина, которая сейчас становится до известной степени отягощающим грузом, тогда была огромным благом, так как большинство было лишено какой бы то ни было врачебной помощи.
И, главное, все хотели учиться, в особенности среди рабочих. Приятное зрелище — едешь в трамвае, все читают, и не Пикуля, и не детективы, а Толстого, Горького, и учебники, учебники. Буквально каждый рабочий еще кроме того и учился. Если в те времена молодой человек, поступая на первый курс ВУЗа, задал бы вопрос: «А какую зарплату я буду получать?», то его просто подвергли бы общему презрению, с ним никто разговаривать бы не стал. Это, несомненно, было хорошо, и это принесла советская власть.
Поэтому, а не из-за карьеры, многие из интеллигенции стали вступать в партию. Я не могу сказать, что не вступали и из-за карьеры, но должен сказать, что явные случаи такого рода стали мне самому встречаться только во второй половине тридцатых годов. Я не отношу к карьеристам тех, кто вступали в партию с целью уравновесить отрицательные моменты в анкете: анкета ведь определяла так много в жизни. Если у тебя отец был дворянин, пути в жизнь были почти закрыты; если священник или офицер — закрыты полностью. Я уже упоминал, как мой университетский приятель Миша Гринберг говорил: когда он видит ортодокса, бьющего себя в грудь, его всегда занимает вопрос, кто его папа: фабрикант или жандарм? Но все же поступление в партию по идейным мотивам было среди молодой интеллигенции весьма распространено.
Но молодые люди моего круга в партию нередко не шли, предпочитая оставаться беспартийными. Конечно, тут были оттенки. Некоторые считали, что в партии нужно быть кристально чистым и полностью разделять все ее идеи, и что им это не по силам. Другие относились и к партии, и к ее идеям более или менее скептически. Я считал, например, что, поскольку народ идет за партией, то нужно быть в отношении ее лояльным — но не более. Однако и у меня были изредка колебания — не надо ли и мне вступить в партию или в комсомол. Общий энтузиазм не оставил в стороне и меня. Насколько это настроение было всеобщим, видно на одном примере. Мой приятель Котя
Гераков был не только сыном дворянина, но и сыном «правоведа», т. е. воспитанника Училища правоведения, привилегированного учебного заведения, готовившего в царское время высших чиновников. Почти все правоведы были расстреляны в дни террора (…). Был расстрелян и отец Коти. Тем не менее в наших беседах, неизбежно касаясь политики (начало тридцатых годов было периодом подъема и коммунистического, и нацистского движения в Германии, и мы понимали, что германские события определят всю историю Европы и нашу судьбу), мы с Котей одинаково исходили из уверенности в мировой революции, и спорили только о сроках (придут к власти коммунисты в Германии — будет революция во Франции. Когда это будет?). Причем победа коммунизма мыслилась как Всемирный Советский Союз. Об этом пели повсюду:
Два класса столкнулись в смертельном бою,
Наш лозунг — Всемирный Советский Союз,
Наш лозунг — Всемирный Советский Союз!
Об этом же говорила Клара Цеткин, соратница Энгельса, Меринга и Либкнехта, открывая в качестве старейшего депутата германский рейхстаг нового созыва в августе 1932 года. И за ней стояло шесть миллионов немцев, проголосовавших за коммунизм, — а было бы и больше, если бы Сталин не запретил Коминтерну блокироваться с социал-демократами.
Существовала еще проблема коллективизации. Это нас непосредственно не затрагивало, потому что происходило в деревне, и многие из нас — это покажется невероятным — действительно ничего не подозревали. Ведь кулаков, по лозунгу, ликвидировали «как класс», а не как личностей. Но сам я, хотя знал далеко не все, но кое-что соображал. Приезжий из Норвегии, я знал, что там бедный крестьянин меньше четырех коров не имеет, а у нас раскулачивали за две, а иной раз и за одну — и ссылали в Сибирь. Это было странно и страшно. (Лишь в 1982 г. до меня дошло известие — не знаю, верное ли, — что в Омской тюрьме «кулаков» убивали газом в автомашинах-душегубках.)
Вместе с тем, от моего отца я знал уже в Норвегии, что у нас в России кризис с товарным хлебом. Землю роздали крестьянам маленькими кусочками, и она еще дробилась с ростом семей. В результате каждый выращивал хлеб для своей семьи, а до международного рынка и даже до города хлеб не доходил. Я тогда еще не знал, что к концу 20-х гг. был введен непомерный налог как раз на те крестьянские хозяйства, которые могли бы стать товарными. Но я знал, что мы перестали вывозить хлеб. Первый раз Советский Союз ввез хлеб не в 50-х, а в 1929 г., потому что товарного хлеба не стало.
Мы тогда не представляли себе, что после большевистской земельной реформы кулаков в собственном смысле в деревне вовсе не было, а были крепкие крестьяне, которые (если кто) именно и могли давать этот самый товарный хлеб; и именно они подверглись истреблению как кулаки и высылались в чем мать родила, мужики отдельно, женщины и дети отдельно (чего мы не знали). Число лиц, подлежащих раскулачиванию, видимо, разверстывалось сверху по сельсоветам, не исходя из действительного числа состоятельных крестьян, а исходя из среднепотолочного планового задания. Поэтому, если нужен был хлеб для экспорта (и, соответственно, для импорта оборудования, необходимого при индустриализации), то коллективизации как раз производить не надо было. Теперь мы это знаем в цифрах, тогда мы их не знали. По заученной нами теории выходило, что уже простая кооперация позволит увеличить производительность труда по сравнению с единоличным хозяйством.
Колхозы вводились так ускоренно не только в связи с хлебным вопросом. Нужно было еще перекачать средства и рабочую силу для строившейся промышленности. (Между прочим, многие так называемые «кулаки» смогли таким образом спастись и «перевариться в рабочем котле». Из них вышли потом как ненавистники советской власти, так и ее подхалимы; в том числе видные «писатели»-чиновники с якобы пролетарским прошлым.)
…Поспешная коллективизация с уничтожением всех сколько-нибудь работоспособных хозяйств привела, как известно, к чудовищному голоду 1932 г. Когда мы ехали отдыхать в Крым, то по дороге видели вдоль железнодорожного полотна умирающих от голода, хотя мама отвлекала нас от окон. Когда я в 1939 г. был на раскопках Кармир-блура в Армении, то и там среди наших рабочих, помимо армян, были беженцы от голода с хлебной Кубани. Миллионных цифр жертв мы не знали, но не могли не знать, что коллективизация далась немалыми потерями. Видели и редкие колосья на колхозных полях, где несколько лет назад стояли густые хлеба.
Что-то из этого было нам известно; но вспомним настроение среди тех, кто нас окружал: НЭП рассматривался как уступка капитализму, как отступление; он вызвал огромное разочарование: вспомним знаменитое, бывшее на устах у всех рабочих «За что боролись?» После сворачивания НЭПа в городах, население, увлеченное идеями индустриализации и быстрого достижения социализма, было полно энтузиазма и преданности советской власти. Наибольший подъем был в 1936 г. Разве что старцы, казавшиеся нам совершенно ископаемыми, имели какие-то сомнения. Все остальные в моем поле зрения считали, что советскую власть надо поддерживать. Одни считали достаточным лояльное к ней отношение, другие включились в партийную работу сами, но таково было общее настроение.
Сила убежденности в необходимости и неизбежности социализма была такова, что даже ужасные 1937 и 1938 гг. не могли уничтожить ее. Конечно, я — и, думаю, мои друзья — считали, что социализм такими методами строить нельзя, но что его все-таки надо строить — сомнений не было. Мы этих годов не поняли, как мы не поняли — и даже не знали — коллективизации. Нам было ясно, что схвачено много больше людей, чем надо, но, казалось, это делается по неумению следственных органов, по их полуграмотности, из-за перенесения методов террора гражданской войны на мирное время. Масштаб бедствия все же не полностью осознавался. О расстрелах мы слышали редко. Десять лет, тем более — без права переписки, конечно, свирепая и, как посмотришь, кого она постигала, явно несправедливая кара. Но она давала родным надежду, а то, что она означала расстрел, скрывалось самым тщательным образом. Однако если и было ясно, что пострадало очень много невинных, но что их много миллионов — это не осознавалось, и сколько из них было расстреляно — тоже никто не знал.
Очень существенно было то, что все население было объято полным молчанием — на эти темы не разговаривали даже с друзьями, даже с самыми близкими сотрудниками: было ясно, что доносы всегда идут от близких, от ближних. Выдавали ведь жены мужей, выдавали, казалось бы, лучшие друзья. Поэтому ни с кем нельзя было обсуждать положение, что-то еще узнавать, сопоставлять свои и чужие наблюдения — это было смертельно опасно. Все же мы думали, что хотя хватают тех, кто вовсе не враги, но для того лишь, чтобы не упустить в их массе врагов действительных. Какие-то политические движения, враждебные власти, должны же были существовать, думали мы; а что все эти аресты были абсолютно на пустом месте, никому не приходило в голову. Да и какому здравому человеку такое может прийти в голову?
В каждой семье был кто-нибудь пострадавший, и каждая семья знала, что он-то пострадал безвинно. Но, не имея возможности ни с кем говорить об этом, считали, что наши семьи — все же какое-то несчастное, хоть и очень нередкое исключение.
Да, до 1936 г. в нашем поколении не было страха, и страх не двигал поступками людей; но теперь опасность, действительно, ширилась и становилась массовой. И выдавали друг друга со страху, но увы — не только со страху, но и по убеждению, что тем помогают советской власти строить социализм: отдавали себе отчет в том, что данные их доноса ненадежны, и в то же время верили, что в НКВД сидят мудрые люди, которые разберутся и отпустят невиновных. Таких «верующих», видно, было немало. Я-то, конечно, не только к этому времени, но и никогда в НКВД не верил. Но и я, как и мои окружающие, думал, что массовость террора рождена массовым невежеством исполнителей.
Все это полузнание затрудняло осмысление происходящего, замедляло его. К тому же приходилось думать не о глобальных причинах беды, а о том, не сошлют ли нас самих, останемся ли мы в Ленинграде и на работе.
Когда я говорю: было смертельно опасно, мой читатель конца века, пожалуй, скажет:
— Ага, значит, все-таки побудительной причиной поддержки существующего порядка был страх.
Нет. Могу о себе сказать, что, как и все люди, знаю, что такое страх, но нет, страха как такового я не испытывал. Воевавшие меня поймут, если я скажу, что в атаку на пули идут не для личного, а для общего спасения и, во всяком случае, в состоянии личного умопомрачения; и не тот смел, кто безрасчетно лезет на бруствер. Тот трус и подлец, кто губит другого, чтобы спасти свою собственную шкуру — грозит ли ей что-нибудь или пока еще не грозит, — но тот не трус, кто не создаст преднамеренно опасной для себя ситуации без пользы не только для себя, но и — главное — для других. И не страх, а непонимание происходящего удерживало от осуждения того, что нам называли социализмом.
Ни подвести итоги размышлениям, ни вычислить ориентировочно процент жертв не пришлось: в 1939 г. началась мировая война — пока еще за нашими рубежами, но мы не сомневались, что она дойдет и до нас. Никому из нас, конечно, никогда не приходило в голову, что в этой войне можно стать на сторону врага. Переосмысление нашего собственного террора шло негласно и понемногу, а что немецкий фашизм есть зло, не подлежало никакому сомнению. И что свою страну надо будет защищать, тоже было самоочевидно, что бы в ней ни творилось. Социализм строится не так, как надо, — слишком большой кровью. Но человечеству нужен именно социализм, а фашизм — всемирная беда. С таким багажом мои друзья и сверстники подошли к войне.
Иллюстрация: Плакат «Скоро весь мир будет наш». Художник Л.В. Саянский. Екатеринбург, 1920 г.