Не могут быть и милостивый Бог, и это мучение

1 неделя назад Грэм Грин

Из романа «Конец одного романа» (The End of the Affair):

Той ночью, в июне 1944-го, на нас впервые посыпались «фау-1». Мы отвыкли от бомбежек. Крупных не было с февраля 1941-го, и только недавно, в феврале, была одна, небольшая. Когда завыли сирены и появились снаряды, мы решили, что несколько самолетов прорвалось через противовоздушный барьер. Если через час нет отбоя, становится не по себе. Помню, я сказал Саре: «Наверное, сирена разладилась, отвыкли». И тут в темноте с моей кровати мы увидели первый снаряд – он пролетел прямо над Коммон. Мы думали, это горящий самолет, а странно, глухо жужжит мотор без управления. Потом появился второй, потом – третий, и мы переменили мнение о зенитках. «Их же стреляют как голубей, – сказал я. – Они с ума сошли, если не уймутся». Но они не унялись, не унимались часами, даже когда рассвело, и тут мы поняли, что это не самолеты.

Когда объявили тревогу, мы только легли. Нам было все равно. Мы не думали о смерти в эти часы, поначалу я даже молил о ней – исчезнешь начисто, не надо будет вставать, одеваться, смотреть, как ее фонарик мелькает за окном, словно уезжает медленная машина. Я думал иногда: не продолжает ли вечность самый миг смерти? Если это так, я охотно умер бы в миг полного доверия и полной радости, когда невозможно поссориться, ибо невозможно думать. Я жалуюсь на ее осторожность, я горько сравниваю наш «лук» с тем, что написала она на клочке, который раздобыл Паркис, но я бы меньше завидовал неведомому преемнику, если бы не знал, как умеет она забыться. «Фау-1» не беспокоили нас, пока мы не пришли в себя. Опустошенный вконец, я лежал головой на ее животе, ощущая во рту неуловимый, словно вода, вкус ее кожи, когда снаряд взорвался совсем рядом и мы услышали, как здесь, на южной стороне, посыпались стекла.

– Надо бы в подвал, – сказал я. – Там твоя хозяйка. Не могу я видеть чужих.

В такую минуту приходит нежность ответственности, и ты забываешь, что ты – только любовник, не отвечающий ни за что. Я сказал:

– Может, ее и нет. Пойду посмотрю.

– Не ходи, – сказала Сара. – Пожалуйста, не ходи.

– Я на минутку.

Мы говорили так, хотя и знали, что минутка может обратиться в вечность. Я надел халат, взял фонарик. Он не был мне нужен, небо уже посерело, и я видел в полумраке Сарино лицо.

Она сказала:

– Ты поскорей.

Сбегая по ступенькам, я услышал жужжание, потом наступила тишина. Мы еще не знали, что это самое опасное, тут надо быстро ложиться, и подальше от стекол. Взрыва я так и не слышал, а через пять секунд или через пять минут очнулся в другом мире. Я думал, что я стою, и удивился, почему так темно. Кто-то вдавливал мне в щеку холодный кулак, во рту было солоно. Сперва я ощутил только усталость, словно я долго шел. О Саре я не помнил, ничего не боялся, не сомневался, не ревновал, не испытывал ненависти – разум мой стал белым листом бумаги, на котором кто-то сейчас написал весть о радости. Я был уверен, что память вернется, а весть останется, я буду счастлив.

Но память вернулась иначе. Сначала я понял, что лежу на спине, а надо мной, закрывая свет, висит входная дверь, какие-то обломки держат ее чуть повыше моего тела. Как ни странно, потом оказалось, что я весь в ссадинах, словно меня ранила ее тень. В щеку впивалась фарфоровая ручка, она и выбила два зуба. Тут я вспомнил Сару и Генри и страх, что кончится любовь.

Я вылез из-под двери и отряхнулся. Я крикнул, но в подвале никого не было. Сквозь разбитую дверь я видел серый утренний свет, за порогом было как-то слишком пусто – и я понял, что исчезло большое дерево, да так, что и ствола не осталось. Довольно далеко дежурные свистели в свистки. Я пошел наверх. Первый пролет был усыпан штукатуркой, перила обваливались, но дом, по тогдашним понятиям, не слишком пострадал, удар пришелся по соседнему. У меня была распахнута дверь, я из коридора увидел Сару, скорчившуюся на полу, и подумал, что это от страха. Она была до нелепости юной, как голая девочка. Я сказал:

– Рядом упало.

Она быстро обернулась и испуганно воззрилась на меня. Я не знал, что халат в клочьях, весь белый от штукатурки, и волосы белые, а лицо в крови.

– О Господи! – сказала она. – Ты живой.

– Ты как будто разочарована.

Она встала и пошла туда, где лежала одежда. Я сказал:

– Зачем уходить сейчас? Скоро отбой.

– Мне надо идти, – сказала она.

– Две бомбы не падают в одно место, – сказал я машинально, ибо знал, что это просто поверье.

– Ты ранен.

– Два зуба выбило, вот и все.

– Иди, я тебя умою.

Она оделась раньше, чем я успел возразить ей, – в жизни не видел женщины, которая бы так быстро одевалась, – и медленно, бережно умыла меня.

– Что ты делала на полу? – спросил я.

– Молилась.

– Кому это?

– Чему-то, что, может, и есть.

– Лучше бы пошла вниз.

Меня пугала такая серьезность. Я хотел раздразнить Сару.

– А я ходила, – сказала она. — Не слышал.

– Там никого не было. Я тебя не видела, пока не заметила руку. Я думала, ты убит.

– А ты бы проверила.

– Я хотела проверить. Дверь не могла поднять.

– Там был зазор. Она меня не придавила.

– Никак не пойму. Я точно знала, что ты мертвый.

– Тогда и молиться не о чем, верно? – дразнил я ее. – Разве что о чуде.

– Когда надежды нет, – сказала она, – и о чуде помолишься. Чудеса ведь бывают у несчастных, а я была несчастна.

– Не уходи до отбоя.

Она покачала головой и вышла из комнаты. Я проводил ее вниз и, сам того не желая, стал донимать ее:

– Сегодня придешь?

– Нет, не могу.

– А завтра?..

– Генри вернется.

Генри, Генри, Генри – это имя вечно мешало радоваться, или смеяться, или любить, напоминая, что любовь смертна, что побеждают привычка и привязанность.

– Ты не бойся, – сказала она, – любовь не кончается…

И почти два года прошло, пока я не встретил ее и она не вскрикнула: «Вы?»

После этого я, конечно, еще надеялся. Когда не отвечал телефон, я думал, что это случайность; когда же через неделю я встретил служанку и узнал, что Майлзы уехали куда-то в деревню, я сказал себе, что в военное время письма часто теряются. Утро за утром слышал я, как кладут почту в ящик, и нарочно сидел наверху, пока все не принесет хозяйка. Письма я не разбирал, откладывал разочарование, берег надежду. Я читал их по порядку и, только дойдя до последнего, убеждался, что от Сары ничего нет. Потом я кое-как жил до четырехчасовой почты, и все, опять начиналась ночь.

Почти неделю я не писал ей из гордости, но как-то утром, оставив все это, написал сердитое, тревожное письмо с пометкой «Срочно! Перешлите, пожалуйста». Ответа не было, и тут я потерял надежду и вспомнил в точности, что она сказала: «Люди ведь любят Бога, а не видят». Я с ненавистью думал: «Всегда ей надо хорошо выглядеть в зеркале. Она смешивает веру с предательством, чтобы казаться себе благородной. Не хочет просто признать, что теперь ей больше нравится спать с X».

Это время было хуже всего. Ремесло мое – воображать, думать образами; пятьдесят раз на дню и ночью, как только я проснусь, занавес поднимался, начиналась пьеса, все одна и та же – Сара в постели, Сара с этим Х делала то же самое, что делали мы с ней. Она целовала его на свой, особый манер, изгибалась, кричала, как от боли, забывала себя. Я принимал таблетки, чтобы сразу заснуть, но не нашел таких, от которых бы я спал до утра. Одни лишь «фау» отвлекали меня – несколько секунд, от тишины до взрыва, я не думал о Саре. Через три недели образы ничуть не померкли, им не было конца, и я начал всерьез размышлять о самоубийстве. Я даже назначил число и стал с какой-то надеждой копить таблетки. «В сущности, – думал я, – так жить незачем». День настал, я отложил задуманное, игра тянулась и тянулась. Не трусость, а память останавливала меня – я вспоминал, как разочарована была Сара, когда я вошел после взрыва в комнату. Наверное, она надеялась, что я умер, – тогда не так совестно крутить любовь с этим X, ведь есть же у нее элементарная совесть… Если я убью себя, ей будет незачем беспокоиться, а так – беспокоится же она, хоть когда-то. Я не собирался облегчать ей жизнь. Я бы хотел, чтобы она мучилась как можно сильнее, но не знал, что для этого сделать, и еще больше злился. Я ненавидел ее.

Однако у ненависти есть конец, как есть конец у любви. Через полгода я заметил, что не думал о Саре целый день и неплохо себя чувствовал. Это был еще не конец – я купил открытку и хотел написать что-нибудь такое, чтобы причинить хоть мгновенную боль; но когда я вывел адрес, причинять боль мне расхотелось, и я бросил открытку на тротуар. Странно, что ненависть ожила, когда я встретил Генри. Помню, распечатывая новый отчет, я подумал: «Если бы так ожила любовь…»

***

17 июня 1944.

Вчера я пошла к нему, и мы делали то же, что всегда. Не могу об этом писать, а хотела бы, ведь сейчас уже другой день, а я боюсь расстаться с тем, вчерашним. Пока я пишу это, еще сегодня, и мы еще вместе.

Когда я ждала его, тут у нас выступали всякие люди – лейборист, и коммунист, и просто шутник какой-то, и еще один человек ругал христианство. Общество южнолондонских рационалистов или что-то в этом роде. Он красивый, только пятна по всей щеке. Его почти никто не слушал, никто не спрашивал. Он ругал то, что и так кончилось, и я все удивлялась, зачем он старается. Я постояла, послушала – он спорил против доказательств бытия Божьего. Не знала, что они есть, – разве вот это, что я чувствую, когда мне страшно одной.

Я испугалась, а вдруг Генри передумал и прислал телеграмму, что едет домой? Никогда не знаю, чего я больше боюсь – что я расстроюсь или что Морис расстроится. И тогда, и тогда выходит одно и то же, мы ссоримся. Я сержусь на себя, он – на меня. Я пошла домой, телеграммы не было, Морис ждал лишних десять минут, я рассердилась, что он там сердится, а он вдруг был очень добрый.

Мы никогда не бывали вместе так долго, а еще впереди была ночь. Мы купили салату, булочек, выкупили по карточкам масло – много есть мы не хотели, было очень тепло. Сейчас тоже тепло, все скажут: «Ах, какое лето!» – а я еду в деревню, к Генри, и все навсегда кончилось. Мне страшно – это и есть пустыня, вокруг никого, ничего, на много миль. Если бы я осталась в Лондоне, меня могли бы быстро убить, но в Лондоне я бы пошла и набрала единственный номер, который я знаю наизусть. Я часто забываю свой — наверное, Фрейд сказал бы, что я его хочу забыть, потому что это еще и номер Генри. Но я Генри люблю, я желаю ему счастья. Я только сегодня его не люблю, потому что он счастлив, а мы с Морисом – нет, и он об этом не узнает. Он скажет, что у меня усталый вид, и решит, что это обычные дела, ему теперь не нужно считать, когда они.

Сегодня завыли сирены – то есть, конечно, вчера, но какая разница? В пустыне времени нет. Но я могу из пустыни уйти, когда захочу. Могу сесть завтра в поезд, поехать домой, позвонить ему – Генри, наверное, в город не поедет, и мы проведем вместе ночь. Обет – еще не самое главное, да и дала я обет кому-то, кого толком не знаю, в кого не верю. Никто и не узнает, что я его нарушила, только я и Он, а Его нет, ведь нет же? Не может Его быть. Не могут быть и милостивый Бог, и это мучение.

Если я вернусь, что с нами будет? То же самое, что было вчера, пока сирены не завыли, и год назад. Мы будем сердиться друг на друга, боясь конца и гадая, что нам делать, как жить, когда ничего не останется. Теперь мне гадать не надо, больше бояться нечего. Вот он, конец. Господи, дорогой, что же мне делать, я хочу любить!

Почему я пишу «дорогой»? Он мне совсем не дорог. Если он есть, это он внушил мне такую мысль, и я его за это ненавижу. Ненавижу. Каждые пять минут мимо проплывает серая каменная церковь или кабачок. В пустыне очень много кабаков и церквей. И пабов, и мужчин на велосипедах, и травы, и коров, и фабричных труб. Глядишь на них сквозь песок, как рыба в аквариуме – сквозь воду. И Генри ждет в аквариуме, чтобы я его поцеловала.

Мы не обращали на сирены внимания. Какое нам до них дело? Мы никогда не боялись так умереть. Но бомбежка все не кончалась. Она какая-то особенная — в газетах писать нельзя, но все это знают. Что-то новое, нас давно предупреждали. Морис пошел вниз посмотреть, есть ли к-пу в убежище – он за меня боялся, а я – за него. Я знала, что-то случится.

Не прошло и двух минут, как на улице раздался взрыв. Его комната – сзади, ничего не случилось, только посыпалась штукатурка и дверь открылась, но он-то был внизу, у выхода. Я пошла вниз, лестница была вся в обломках, в мусоре, холл совсем засыпало. Сперва я не увидела Мориса, потом увидела руку под дверью. Я ее тронула, она была мертвая. Когда люди так связаны, им не скрыть, если кто из них целует без нежности, – мне ли не различить, живая рука или нет? Я знала, если я возьму ее, я ее выну из-под двери, саму руку. Теперь я понимаю, что это была истерика. Он ведь не умер. Разве можно держать слово, если ты дала его в истерике? Что ты нарушишь тогда? Я и сейчас в истерике, когда пишу. Никому и никогда не могу я сказать, что мне плохо; спросят почему, пристанут, и я сдамся. Мне нельзя сдаваться, я должна беречь Генри. А, ладно, черт с ним! Пусть кто-нибудь примет всю правду про меня и не нуждается в моей помощи. Вот кто мне нужен. Я потаскуха и врунья, неужели никто таких не любит?

Я опустилась на колени – с ума, наверное, сошла, я и в детстве такого не делала, родители молились не больше, чем я. Я не знала, что сказать. Морис умер. Души нет. Даже то жалкое счастье, которое я ему давала, вытекло из него, как кровь. Больше он счастливым не будет, ни с кем. Кто-то, наверное, сделал бы его счастливей, чем я могла, но теперь – все. Стоя на коленях, я положила голову на кровать и подумала, как хорошо бы верить. «Господи, дорогой, – сказала я (нет, почему „дорогой“?), – сделай так, чтобы я в Тебя поверила. Я не умею. Помоги. Я потаскуха и врунья, я себя ненавижу. Я ничего не могу с собой сделать. Сделай Ты!» Я зажмурилась покрепче, вонзила ногти в ладони, чтобы ничего не чувствовать, кроме боли, и сказала: «Я хочу верить. Оживи его, и я поверю. Дай ему еще попробовать. Пусть будет счастлив. Сделай это, и я поверю». Но этого было мало. Верить не больно. И я сказала: «Я его люблю, и я сделаю, что хочешь, если он будет жив». Я говорила очень медленно: «Я брошу его навсегда, только оживи, дай попробовать», – и вонзала ногти, и вонзала, проколола кожу, и сказала еще: «Можно любить друг друга и не видеть, правда, Тебя ведь любят всю жизнь и не видят», – и тут он вошел, он был жив, и я подумала: «Теперь надо жить без него, начинается горе», – и захотела, чтобы он снова лежал мертвый под дверью.

Иллюстрация: кадр из фильма 1955-го года

Если вам нравится наша работа — поддержите нас:

Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340

С помощью PayPal

Или с помощью этой формы, вписав любую сумму: