Одно только непонятно: почему немцы любили этого человека, почему умирали за него миллионами?

29 ноября 2024 Хорст Крюгер

Предлагаем вашему вниманию отрывок из автобиографической книги немецкого писателя Хорста Крюгера (1919-1999) «Разрушенный дом. Моя юность при Гитлере», глава «Городок как Эйхкамп» (в сокращении):

…Я сижу в электричке, чтобы доехать до Эйхкампа. Я знаю, Эйхкамп не то, что нынче годится для темы репортажа. Вот сообщения о Берлине очень востребованы: напишите нам доклад о Берлинской стене или новой филармонии, о зале для конгрессов или рождественском рынке на той стороне улицы. Подобные темы всегда желанны. Но Эйхкамп? Что это такое? Что это значит? Он не указан ни в одном каталоге достопримечательностей Берлина; ни одного чернокожего вождя и ни одного американца, который прибыл через океан, чтобы счесть улицу Курфюрстендамм восхитительной, а Берлинскую стену отвратительной, не повезут в Эйхкамп. В сущности, в Эйхкампе нет ничего интересного, это всего лишь маленький, незначительный поселок между Нойвестендом и Груневальдом, такой же, как бесчисленное количество таких же поселков на окраинах большого города, где море домов медленно растворяется в лесах и сельских просторах. Собственно говоря, Эйхкамп — просто мое воспоминание. Это место, где прошло мое детство. Здесь я вырос, играл на улице в камушки, в прыжки, в классики, ходил в школу, а позже возвращался сюда из университета, чтобы поесть и поспать. Эйхкамп — это просто-напросто моя родина, которую я — чужак — хочу снова увидеть более чем двадцать лет спустя.

Я возвращаюсь как гражданин ФРГ. На сегодня я оставил свою работу и свою машину, весь свой собственный мир; я возвращаюсь один, но вовсе не потому, что считаю поиск воспоминаний детства успокаивающим и приятным занятием для взрослого человека. Какая отвратительная страсть для пожилого — впадать в детство; какое непристойное занятие для старика, который с трепещущим сердцем сидит на детских площадках, словно нашел тут тайное райское местечко. Эйхкамп не был для меня раем, и мое детство не было безоблачным. Эйхкамп был моей юностью при Гитлере, и я хотел бы его еще раз увидеть и наконец-то понять, как же там тогда жилось, во времена Гитлера.

Минуло не одно поколение. Все, что относилось к Третьему рейху — факельное шествие по улице Унтер-ден-Линден, звучавшее по радио ликование, упоение обновлением, — всего этого больше нет, все прошло и забыто. Даже талоны на хлеб, и бомбы над Эйхкампом, и гестапо, порой приезжавшее из центра города на черных машинах, — все это тоже давно забыто. Я так полагаю, теперь-то можно было бы суметь все понять. Теперь уже прошла целая жизнь: восторг и депрессия стихли, все стало совсем по-другому. Я гражданин ФРГ, я приехал из западной части, я еду в Эйхкамп, потому что меня мучает вопрос, как вообще жилось в те времена, которые мы все сегодня больше не в силах понять. Я полагаю, теперь-то уж можно в этом разобраться.

Возвращение в Эйхкамп мне порой снится. Эти сны тяжелые и страшные. От них я просыпаюсь около шести утра весь разбитый. Тридцать лет — это долгий срок, смена целого поколения, пора забыть прошлое. Почему же я не могу забыть?

Сон такой: я прибываю в Эйхкамп и стою перед нашим домом. Все стены в глубоких трещинах: дом пострадал от бомбежки. Маленький двухэтажный секционный дом на окраине Берлина, дешево и быстро построенный в двадцатые годы. Сейчас все наспех отремонтировано: хлипкие двери и окна, шаткий деревянный пол. В отцовском кабинете сидит моя мать и читает отцу вслух книгу. … Мой отец безучастно сидит за своим покрытым черным лаком письменным столом. Как всегда, перед ним разложены документы, как всегда, он чешет голову, свое «ранение»: Верден, 1916-й. Моя мать опускается в засаленное кресло, из которого торчит набивка, за тем самым круглым столиком; его мы звали «клубным креслом». Слабый свет лампы падает на книгу. Руки у нее узкие, длинные хрупкие пальцы нервно скользят по строчкам. У нее католические глаза: темные, доверчивые, выпученные и немигающие. Ее речь звучит словно проповедь. Она читает вслух книгу под названием «Моя борьба». На дворе конец лета 1933 года.

Нет, мои родители никогда не были нацистами. Вот почему этот случай кажется мне таким подозрительным. Они читали эту книгу господина нового рейхсканцлера с округлившимися от удивления глазами, как у детей. Читали со страхом и ожиданием: должно быть, в этом заключалась чудовищная немецкая надежда. У них не было никаких других книг, только адресная книга Большого Берлина, Библия да один роман их молодости, популярный за двадцать лет до войны. … Мои родители были утешающе аполитичны, как и почти все эйхкамповцы в те времена. За двенадцать лет власти Гитлера я не встречал в Эйхкампе ни одного настоящего нациста. Именно это и тянет меня назад. Там жили сплошь послушные, прилежные семьи состоятельных граждан, несколько ограниченные и недалекие, представители среднего класса, пережившие ужасы войны и страсти инфляции. Теперь им хотелось покоя. В начале двадцатых люди стремились в Эйхкамп, потому что это был новый зеленый участок. В здешних садах еще росли сосны, до озера Тойфельсзее можно было добраться всего за четверть часа. Там дети могли купаться. Люди хотели выращивать в огороде овощи. В выходные жители с удовольствием поливали газон. Пахло здесь почти как на лоне природы. В городе в то время стояли золотые, безумные двадцатые годы: люди танцевали чарльстон и скоро начали отбивать чечетку. Там начали свое триумфальное шествие Брехт и Эйнштейн. Газеты сообщали об уличных боях в Веддинге, стычках на баррикадах возле здания профсоюза. Все это нас не касалось, мы словно были оторваны от века. Ужасные, непостижимые случаи нарушения общественного спокойствия. В Эйхкампе я рано усвоил, что порядочный немец всегда аполитичен.

… Четыре года посещал начальную школу в Эйхкампе, девять лет — гимназию в Груневальде, в течение девяти лет каждый день спрыгивал с электрички, а над Эйхкампом реяла свастика; сперва скепсис, потом радостное согласие, поскольку у нас все снова шло в гору. Уехали Катценштейны, Шиксы и Виттковски. Никто этого даже не заметил. Это были наши хорошие евреи; плохие жили вокруг Алекса.

Каждый эйхкамповец считал по меньшей мере хотя бы одного еврея хорошим человеком. Моя мать предпочитала еврейских врачей. Мол, они такие чуткие. В то время в Эйхкампе жил Арнольд Цвейг. Модная плоская крыша его дома не соответствовала немецким стандартам, и после его бегства ей сразу добавили германский торец. Людвиг Маркузе жил в трех домах от нас и в 1933-м тоже сбежал. Никто даже внимания не обратил. Напротив нас жила Элизабет Ланггессер. Она иногда заходила к нам, чтобы послушать радиостанцию «Беромюнстер». Она всегда говорила, что через три-четыре месяца Гитлер «прогорит». Мол, это же очевидно. Она верила в это двенадцать лет. И была убеждена до самого конца.

И затем день первой продовольственной карточки. 1 сентября 1939 года. Я стою перед магазином и внезапно не могу больше купить то, что хотела моя мать. Масло по рациону, хлеб по карточкам. Эйхкамповцы раздраженно заглядывают внутрь. Разве не так было в 1917-м? Затем первый самолет. Я стою в саду и слышу, как в воздухе с ревом проносятся три английских самолета. Ланггессер подходит к забору. Она маленькая, коренастая, по-французски накрашенная и носит очки в роговой оправе с толстыми стеклами. Когда она идет по нашей улице, дети кричат ей вслед: «Вот идет размалеванная девица, вот идет размалеванная девица!» И Ланггессер говорит мне:

— Это наши освободители, Хорст, уж поверь мне, — и при этом, близоруко моргая, критически смотрит на небо.

А затем бомбежка над поселком, потом русские, которые тут тоже стреляют, тоже вламываются в дома, тоже говорят: «Госпожа, пройдемте с нами!» Разве Эйхкамп заслужил такое? Затем пришли англичане и голодные годы, подремонтированные дома, время расцвета черного рынка, денежная реформа и блокада, и потом дела в городе постепенно пошли к лучшему.

Странное дело — сейчас Эйхкамп опять такой же, как раньше. Словно ничего не произошло, словно все это было просто дурным наваждением, кошмарным сном, ошибкой истории. Ошибку давно исправили. …

…Я снова иду по тем же улицам, что и прежде: Флидервег, Лерхенвег, Бухенвег, Кифернвег, Фогельхерд, — ведущим в Эйхкамп. Все это узкие, изящные улочки и по сей день без тротуара, и все так же освещенные газовыми фонарями крошечные домишки с узкими палисадниками, зелеными ставнями на старомодных окнах, а за ними — сплошь послушные, простодушные люди, усердно занятые своим ремеслом, своим делом, своей канцелярской службой. Эйхкамп был миром хороших немцев. Их горизонт простирался лишь до зоопарка и Груневальда, до Шпандау и Тойфельсзее — но не дальше. Эйхкамп был маленьким зеленым космосом. Что тут вообще забыл Гитлер? Тут народ голосовал только за Гинденбурга и Гугенберга.

И внезапно я уже здесь. Но тут ничего нет. Тут только дыра: обломки, истлевшее дерево, осколки камней, куча песка и везде зелень; внизу, в подвале, лежит помятый чемодан. Подвал, заросший, запущенный, забытый, — пережиток великой войны, разрушенные остатки после боев в Берлине, руины дома, какие можно найти возле сияющих, экономичных новых построек. Повсюду есть еще подобные пустоши, белые пятна на карте нашего нового немецкого благополучия. Владельцы их погибли или пропали без вести, живут за границей, забыли о прошлом, не хотят больше о нем вспоминать. А я стою тут и думаю: вот оно, твое прошлое, твое наследие, которое тебе оставили. Здесь ты вырос. Это был твой мир. Объем площади едва ли превышал тридцать квадратных метров, тут когда-то стоял наш дом, два этажа, и сверху еще скудно обставленная комнатка для служанки. В 1923 году в эти тридцать квадратных метров привезли трехлетнего тебя, и, когда ты в последний раз входил в этот дом, тебе было двадцать четыре, и ты был немецким старшим ефрейтором в 1944 году. Ты прибыл с итальянского фронта. Ты привез бензобак: двадцать литров. Ты притащил с войны двадцать литров оливкового масла, и после того, как мы поели жареный картофель, который смогли приготовить благодаря этому дорогому маслу, всем нам стало плохо. Нас стошнило. Блюдо получилось слишком жирным. Мы не смогли побороть рвоту. Мы — в те времена это обозначало моих родителей и меня. Моя сестра покончила с собой еще в 1938-м.

Итак, я снова дома. Я в Эйхкампе. … Тебе принадлежат руины, этот подвал, и если бы ты смог вспомнить, дом снова стоял бы: этот бесцветный, пустой, ужасный дом представителей среднего класса, чьим сыном ты являешься. Мне даже немного стыдно быть родом из этого узкого, заросшего дома. Лучше бы я был сыном ученых или рабочих, лучше бы я был сыном Тельмана или Томаса Манна — вот это были передовые люди, но я родом всего лишь из Эйхкампа. Я типичный сын тех безобидных немцев, которые никогда не были нацистами и без которых нацисты никогда не смогли бы провернуть свои делишки. Так оно и есть.

Вспомнить, вспомнить, как же все вспомнить? Мое самое раннее воспоминание о Гитлере — это ликование. Я сожалею об этом, поскольку историки сегодня лучше знают, как все было, но я сперва слышал лишь восторг. Он был не в Эйхкампе. Он был по радио. …

Стояла холодная январская ночь, шло факельное шествие, и диктор по радио, который громким голосом не столько сообщал, сколько пел и всхлипывал, переживал нечто неслыханное. На улице Прахтштрассе в столице рейха царила неописуемая радость, и все добропорядочные, все настоящие и молодые немцы шли единым потоком, чтобы, как я услышал, присягнуть на верность пожилому маршалу и его молодому канцлеру. Они оба стояли у окна. Словно аллилуйя избавленных: Берлин, торжество, Берлин, весенняя сказка нации. Песня, марш, радостные крики, разгул, а затем снова всхлипывающий голос по радио, распевавший что-то о пробуждении Германии и, как рефрен, добавлявший, что теперь все будет по-другому.

Восприятие отвратительного перевернулось: монстр начал привлекать внимание. В этом и заключалась загадка Гитлера

Эйхкамповцы были настроены скептически. Мои родители слушали все это с изумлением и даже страхом. Столько счастья и величия не вмещалось в нашу узкую комнатенку, обставленную всяким барахлом и старинными украшениями. Уже после одиннадцати мой отец отвернулся и, несколько растерянный, пошел спать. Что же открылось? Что за миры были там, снаружи? Но пожилой маршал и его молодой канцлер, сейчас чаще носивший фрак, и то, что отныне и впредь называлось кабинетом национальной концентрации, позже стали надеждой и для Эйхкампа. Скептики успокоились, равнодушные задумались, мелкие дельцы преисполнились надежды. Внезапно в этот маленький зеленый оазис аполитичных людей ворвалась буря большого мира, не политики, но весны и немецкого обновления. Кто же не хотел поднять в ней свой парус?

К черно-бело-красным знаменам, теперь куда чаще вывешиваемым эйхкамповцами, чем черно-красно-золотые, добавились знамена со свастикой, много маленьких и больших, часто вышитых своими руками знамен с черной свастикой на белом фоне. Некоторые в спешке вышили свастику, загнутую не в ту сторону, но они явно старались. Было время обновления, и однажды моя мать пришла домой с маленьким треугольным флажком и сказала:

— Это для твоего велосипеда. Сейчас у всех мальчишек в Эйхкампе на велосипедах такие красивые флажки.

Она считала, что все, что она делает, естественно, было совершенно аполитично. Просто сейчас царит возвышенная, праздничная атмосфера. В Потсдаме пожилой маршал и его молодой канцлер обменялись историческим рукопожатием: гарнизонная церковь, Гогенцоллерны, старые знамена и штандарты прусского режима, все такое благочестивое. И потом торжественно-возвышенная песня хорошего товарища, он шел с моей стороны — тут моя мать подошла к Герману Титцу, который, вообще-то, был евреем, и купила первый флажок со свастикой.

Нацисты обладали безошибочным чутьем на провинциальные театральные эффекты. Им хватило умения так инсценировать в пригороде оперу Вагнера со всей фальшивой магией мирового древа и заката богов, что те самые люди, слушавшие только «Фрау Луну» или «Летучую мышь», увлеклись и испытали блаженство. Опьянение и блаженство — это ключевые слова для фашизма, для его фасада, а ключевые слова для его обратной стороны — ужас и смерть, и я верю, что даже эйхкамповцы позволили себя опьянить и одурманить. Все дело в их восприимчивости. Тут они были безоружны. Человек внезапно стал важен. Человек стал кем-то лучше и выше других: немцем. Величие осенило немецкую землю.

…В те времена многие эйхкамповцы напоминали моих родителей: все эти Ниссены и Вессели, Науманны и Нойманны, Стефаны и Шуманны, Леманны и Штрюбинги. Они все вышли из низов, добились скромных успехов, все время жили в страхе опять скатиться вниз, хотели остаться наверху, были кем-то значимым и обладали этим невыносимым чувством тонких ранговых различий. Они были аполитичны и неэротичны, читали местную газету, воскресными вечерами разгадывали кроссворды, выбирали строго немецко-национальное, придавали значение расовой чистоте и придерживались порядка и традиций. …

Правление Гитлера прокатилось над Эйхкампом, словно воля божья. Никто об этом не просил, никто не мог этому противостоять. Оно просто наступило, как новое время года. Час пробил. Это было природное явление, а не воздействие человеческого общества. Никто не принимал в этом участия, никто не был нацистом. Оно пришло из далекого Берлина и, словно облако, высокое и перистое, распростерлось над Эйхкампом. Как минимум для нас мотивом было служение отчизне. Мои родители почти ничего не рассказывали мне про немецкое поражение в 1918 году и репарации, наложенные Версальским договором. В Эйхкампе никогда не обсуждали немецкий позор, вероятно, ему было самое место в Потсдаме. В Эйхкампе не велись сплетни о негативных моментах немецкой истории. Люди все время боялись опять скатиться вниз, и вот к власти пришел человек, который хотел поднять их еще выше, как на крыльях. Вот так, все было слишком хорошо.

Все теперь стало таким грандиозным, величественным и преисполненным надежды. … Для нас началось новое время: немножко величия и уюта. В то время в Германии много пели. Молодежь носила форму с иголочки, трудовая повинность считалась хорошим делом, и было очень много праздников с крупными демонстрациями и митингами: величие прокатилось по нашей стране.

… Вспоминаю утро после «Хрустальной ночи». Улица Тауэнцинштрассе завалена битым стеклом, разбиты витрины еврейских магазинов, и теперь там стоят штурмовики с портупеями и наблюдают за прохожими. Те озадаченно и молча проходят мимо. Вечером мой отец рассказывает, что синагоги сожгли, а «сброд» — он опять говорит «сброд» — обчистил еврейские витрины и квартиры. Дома у всех задумчивые лица, тихое негодование: знал ли об этом фюрер? У моей матери были личные причины беспокоиться из-за этого человека. Она ведь была католичкой, и договор с Ватиканом доставлял ей глубокое удовлетворение. Но позже пришли пасторские послания, которые зачитывались с церковной кафедры и с которыми задумчиво соглашались. Теперь в газетах было столько всего про монастыри. Каждый день полиция в поисках преступников-валютчиков обнаруживала злоумышленников в благочестивых рясах, говорили о мужеложцах-педофилах; я все не мог толком понять это, но мою мать приводило в ужас, что именно францисканцы, которые так ей нравились, оказались настолько порочными. Затем пришли другие послания, которые серьезно и благоразумно заявляли о своей приверженности народному государству, в то же время заводя разговор об эвтаназии, идея которой была забракована. Моя мать оказалась в сложном положении: с одной стороны, она ревностно уважала духовенство, с другой стороны, ее привлекала «музыкальность» нового рейха. …

Гитлер сказал им: «Я предлагаю вам борьбу, опасность и смерть»; и в результате вся нация бросилась к его ногам

Но такие раздумья не отменяли того факта, что мы жили в новое, великое время. Рейх и молодежь, культура и государство — только теперь в Эйхкампе поняли, какой властью обладают эти понятия. Все теперь было таким торжественным: объявленные фюрером концерты Бетховена по радио, да и в Байройт великий человек тоже пришел как ниспосланный свыше: у почтамтов приветственно стояли статуи голых мальчиков с горящими факелами в руках — греческая весна в Германии. Честно говоря, никто из эйхкамповцев никогда не был в Греции. Уже собирались построить на шоссе Геерштрассе огромный стадион для Олимпийских игр 1936 года, и даже на Эйхкамп упал отблеск величия: напротив вокзала построили самый большой зал собраний в мире — огромная крыша почти без опорных колонн, и наш маленький, заспанный вокзал теперь назывался «Дойчландхалле», и там появился специальный выход для посетителей. Это и нас опять немножко приподняло в плане статуса.

Собственно говоря, столько величия было странной, необычной противоположностью нашему маленькому поселку, но, если как следует подумать, именно в этом и заключалась притягательность. Эйхкамповцы не привыкли к такому размаху. Перед ним они были безоружны и покорны, они верили в чудеса. Они были как дети, им просто повезло услышать, какое это великое дело — быть немцем, увидеть, как Германия становится все более великой. Рейх рос с каждым днем. Все становилось лучше, поднималось все выше, а поскольку эйхкамповцы вышли именно из низов, они только рады были подняться еще выше. Ведь все дела продолжали идти в гору. А почему бы и нет?

— Наконец-то мы тоже войдем в мировую историю — это ведь справедливо, — считал господин Бергер.

— Теперь у нас построят даже автострады, чтобы наша почта стала еще быстрее, — сказал господин Стефан.

Госпожа Марбургер решила:

— Мы усыновим ребенка, а то сейчас у многих немецких матерей будут дети.

— Мы теперь и колонии назад вернем — это же очевидно, — сказал господин Шуманн и уже выудил свою старую матросскую шапочку-зюйдвестку.

А господин Ниссен даже надеялся на кайзера:

— Гогенцоллерны, они придут, кто-то уже побывал в усадьбе Дорн. Вот увидите!

Однажды, вскоре после включения Австрии в состав Германии, я встретил на улице госпожу Стефан. Я возвращался из школы. Она спросила:

— Как, разве ты не веришь, что наш фюрер был ниспослан нам богом?

Я и не знал, что госпожа Стефан была такой благочестивой и верила в бога. Ведь ее муж работал всего лишь на почте. Но именно это и принес в Эйхкамп Гитлер: знание, что есть провидение, вечная справедливость и Господь Бог. Теперь и в Эйхкампе тоже много говорилось про эти невидимые силы. Стояло благочестивое время. Моя мать вырезала одну фразу фюрера, по поводу которой она испытывала противоречивое удивление. Она хотела обсудить эту фразу со мной. Великий человек сказал:

— Когда я борюсь с евреями, я исполняю волю Божью!

Как-то так ведь и в церкви сказали — верно? Она все время хотела обсудить это предложение, сперва с клиросом, потом со мной. Она пыталась понять антисемитизм в высшем, теологическом смысле. Я хотел бы отметить: в то время — осенью 1938-го — все для нас обыгрывалось в высшем смысле. В те времена Гитлер и Эйхкамп были на высоте. Над страной распростерлось благочестие.

Да, если я правильно помню: как-то так в то время все у нас и было. Я знаю, что в наши дни считается отвратительным копаться в таких воспоминаниях. Сейчас все это звучит несколько неловко и смешно, и никто больше не хочет верить, что когда-то ревностно и по-детски разделял эти убеждения. Сегодня наша страна кишит бойцами Сопротивления, тайными уполномоченными, внутренними эмигрантами и мелкими рыбешками, которые лишь делали вид, что сотрудничали, чтобы избежать неприятностей. Немецкий народ, народ бойцов Сопротивления, немецкий народ, народ изгоев — ах, не будь тогда СС и гестапо, этот народ выступил бы против Гитлера. Он просто не мог.

Это новые мифы нашего времени, общепринятая, приятная ложь наших историков, которая снимает с нас всяческую вину, новая состряпанная немецкая история, в которой все так понятно — фашистский террор над Германией. Одно только непонятно: почему немцы любили этого человека, почему так радовались за него, почему умирали за него миллионами? Посмотрите на солдатские захоронения по всему миру: это были не такие, как в ГДР, люди в форме, за которыми стоят еще люди в форме с оружием на плече. Это были настоящие верующие, воодушевленные, опьяненные, стремившиеся умереть героями. Они всегда боялись опоздать к победе. И если бы в 1938-м кто-то поднял руку, чтобы застрелить Гитлера, не потребовались бы СС или гестапо, чтобы поймать его. Народ сам казнил бы его за убийство мессии. Вот так все и было.

И все же они не были нацистами. Настоящие нацисты действительно пришли из ниоткуда — максимум пять процентов. Они никогда ничему не учились, ничего не умели, были полными неудачниками и действительно через три-четыре месяца «прогорели» бы, если бы все эти хорошие и послушные немцы в Эйхкампе не отдали слепо в их распоряжение свою силу, свое трудолюбие, свою веру и свою судьбу. Их мечта среднего класса медленно превратилась в стремление к величию, они отлично себя чувствовали, сильно гордились тем, в кого превратил их великий человек. Они так и не поняли, что именно они сами, все вместе, и создали этого человека. Без них он бы скучал на задворках пивной «Хофбройхаус». Они до самого конца считали, что за все должны быть благодарны Гитлеру: за время величия и время смерти.

Мои родители тоже верили в это до самого конца. Октябрь 1944-го. … Я вернулся с фронта, где уже четыре года не видел родителей. Они ужасно постарели: за четыре года войны жили в Эйхкампе только на продуктовые талоны, и у них были изнуренные, голодные лица. Они выглядели как наркоманы, у которых внезапно отобрали морфий: дрожащие и изможденные. Моя мать, на старости лет красившая волосы в черный, теперь стала белой как лунь и крайне набожной — я еще тогда знал, что в нашей стране после Гитлера вовсю расцветут церкви. Все разочаровались в вере в лидера. А мой отец, никогда не вникавший во все эти высшие материи, теперь вообще больше ничего не понимал. Он был сбит с толку, все время качал головой, из белого воротничка торчала его тонкая, кожистая шея, и он все время тихо причитал:

— Эти парни, предатели, что же они с нами сделали! После войны нас всех утащат в Россию, это же ясно как день.

Собственно говоря, он мог бы и не упрекать себя. Он никогда не вступал в партию. Его анкета была бы ослепительно белоснежной.

Вокзал для электричек в Эйхкампе, 30 октября 1944-го. Русские в Силезии, американцы в Арденнах. Моя увольнительная закончилась. Родители провожают меня до электрички, и она медленно подъезжает к холодному, пустому перрону. Они стоят там в своих ставших слишком длинными и слишком свободными пальто, болтающихся на их исхудавших телах. На их лицах читаются слабость, голод и страх. В их глазах бесцельно мелькает любовь. Усталость вымирающего класса, который снова обманули. Семейные разговоры — хоть ты у нас остался, смущенный смех, озабоченные напутствия моей матери, как я должен вести себя на фронте: всегда тепло одеваться, не лезть на передовую, всегда делать то же, что и другие. Заверения, что совсем скоро увидимся снова. Электричка останавливается. Я хватаю свой багаж. Мне двадцать пять — им почти шестьдесят. Я чувствую себя сильным — они выглядят как дрожащие, беспомощные старики. Семейное объятие, отдающее болью. Я забираюсь в электричку и закрываю дверь. Подхожу к окну. Открываю его, высовываюсь наружу.

Вон снаружи стоят те, кто принес тебя в этот мир: эйхкамповские родители. Их беспомощность кажется несколько комичной, почти смешной, но я скорее готов расплакаться. Теперь они машут платками, становятся все меньше, теперь они выглядят почти как Филемон и Бавкида, немощные старики из античного мифа. Я знаю, что больше их никогда не увижу. Никогда. Это конец, их смерть. Придут русские, а их сына нет. Ты ведь наш единственный. Только ты у нас и остался. Ты — последнее, что у нас есть. О боже, они ведь забрали у нас все. Ты — наша надежда. Вот об этом они причитали. Снова иллюзия, они всегда жили иллюзиями.

Так и будет: они заболеют, будут лежать где-нибудь в одиночестве, в окружении русских, умрут где-нибудь в одиночестве. Похороны будут позорными. Сейчас в Берлине так много покойников. Самоубийство стало нормой. Сейчас почти не осталось гробов. Даже древесины не хватает. Их засунут в мешки — именно так, в мешки, словно овощи: вот что они получили от их Гитлера. И зароют где-нибудь у озера Ванзее.

Но пока что они еще здесь. Сейчас они — крохотные черные точки, которые все еще цепляются за меня и не хотят отпускать — мои родители. Они не прекращают махать: ты ведь нас не бросаешь, верно?

Я давно скрылся из виду. У меня стесняет горло, я бросаюсь на отполированную до желтизны скамью, мой противогаз ударяется с глухим шумом. Я думаю: слава богу, все кончилось. Ты их больше никогда не увидишь. Все позади. Ты больше никогда не вернешься в Эйхкамп — больше никогда.

Перевод: Лыкова Е.А.

«Эксмо», 2022