Покровские Ворота

19 июля 2020 Дитрих Липатс

В начале ноября 2006-го мне позвонил брат и сказал, что отец заболел и ему необходима операция. Отцу было уже 83, я не видел его лет пятнадцать. Я хорошо запомнил место, где прозвучал тот звонок. Это было на 32-й миле Оклахомы, когда въезжаешь в штат с Запада, по 40-му хайвею. Я понял, что место это и время мне запомнится; мне всегда запоминаются места, связанные с чем-либо значимым. Я вдруг остро отметил, что ехать в Россию нам надо безотлагательно.

День был сер, холоден, ветрен. Мы бежали домой, но предстоящий отдых уже был окрашен не тревогой, нет, а неотвратимостью ухода отца. Я понял, что он, любитель бега трусцой, сделал свой последний поворот и устремился к своему финишу. Отец всегда, в конце своей многокилометровой пробежки, прибавлял ходу, и совсем уж выкладывался на последнем отрезке.

Как только мы добрались домой, мне удалось ему дозвониться. Как всегда весел и молод голосом, отец заверил меня, что волноваться нечего, предстоит лишь пустячная операция по удалению каких-то полипов, сам, будучи врачом, он вовсе не волновался. Однако, наш скорый приезд его очень обрадовал, он обещал себя беречь, лекарства пить, на даче пока не жить.

Пока нам оформляли паспорта и визы, мы продолжали колесить по Америке, но в душе мы были уже в куда дальней дороге. Мы старались себе представить, во что за это время превратилась Москва, да и вся Россия. Будь ты хоть Дитрих, хоть Абрам, хоть Ахмет, если ты родился и вырос в Москве, город этот всегда останется для тебя чем-то очень личным, неистребимым из твоего естества.

До нашего отъезда оставалось уже лишь несколько дней. Мы спешили сдать груз в Бостоне, и оттуда — назад в Оклахому, на самолет до Чикаго, а там уж и через океан. Помню, мы только что выбрались из Нью-Йорка и катили на север по 95-ке. Раздался звонок, и снова я отметил для себя место, и опять понял, что звонок тот непростой. Брат сказал, что отец умер.

Здесь, в Америке, говорят с уважением: he died in his boots. Значит ковбой умер под небом, не сняв сапог, не обременив никого долгим постельным угасанием. Отец, бывало, шутил, что ему суждено умереть на беговой дорожке. Он недалек был от истины. После операции он и трех дней не просидел в своей московской квартире. Очень уж хотелось ему на дачу. Собрался вечерком, сел в свой Москвич и поехал. Да вот беда — колесо подвело. Остановился, чтобы поставить запаску, вышел из машины на заснеженную улицу и ушел в тот самый пугающий обывателя мир, откуда возврата уж нет.

До нашего приезда было еще больше недели, потому хоронили его без нас. У меня в памяти остался лишь его веселый молодой голос, уверяющий, что все будет хорошо. Я знаю, с отцом и правда все хорошо.

А вот с Москвой оказалось все вовсе не хорошо. Брюзжать не хочу, скажу лишь, что оказала на меня Москва удручающее впечатление. Вся эта «западная краса», про которую протрещали мне все уши, явилась мне убогостью, метро — катакомбами, да и весь обезображенный разностильем город показался мне подобием остывшего печеного яблока. Сладко то яблоко до приторности, неприглядно, морщинисто. И выбросить жалко, и вкушать охоты нет.

Я все вспоминал Америку, которую исколесил вдоль и поперек, и сокрушался, думая, что какой-нибудь там Феникс или Даллас, города второстепенные, построены так удобно для своих обитателей, а Москва как была, так и заперта в старые границы убогой МКАД. Ну почему не дать городу расти до Дедовска, до Зеленограда, до Малаховки? Ведь по Лос-Анджелесу едешь часами, всем там хватает места. Откуда в россиянах такое уважение к дефициту всего на свете?

Я бродил по этой новой Москве, вспоминал тот, оставленный мною город, и вспоминал почему-то свою бабушку, Нину Александровну. Я вспоминал те годы, когда я открывал свою, особенную Москву.

***

Остановка трамвая, памятник Грибоедову, бульвар с глубиной зелени лип. Одно из тех мест, что ничуть не менялось на моей былой памяти. Быть может, сорок лет назад деревья смотрелись моложе, другими были скамейки, и совсем уж не таким был киоск «Мороженое». Газетные стенды когда-то стояли здесь, в сторонке, сначала были они затянуты проволочными сетками, потом закрыты стеклами.

Выходя из метро, я всегда стремился к темной фигуре Грибоедова. Лицо его было высоко и неразличимо, меня тянули к себе его персонажи, окружающие пьедестал. На весь мой небольшой в ту пору мир это было, пожалуй, единственным откровением того, что и взрослые, несмотря на всю свою суровость, где-то в глубинах своих душ тоже дети. Почему же еще они влепили этих мультяшных человечков в такой серьезный предмет? Эти фамусовы и скалозубы, чацкие и молчановы до сих пор живы, а поэта уж нет как нет. Ребенком я об этом и не задумывался, лишь отчаянно желал, чтобы трамвая подольше не было. И часто трамвая не было вовсе. Настоявшись у памятника, мы отправлялись пешком по бульвару, на котором еще не было стеклянного куба ресторана, мимо Чистых Прудов.

Шли к бабушке домой.

Она жила чуть подальше. У Покровских Ворот. В высоком доме с непонятной мне тогда чередой римских цифр под самой крышей, значение которых объяснила мне бабушка. 1913. Год постройки дома. Когда он был нов, населяли его люди состоятельные. Еще на моей памяти над каждой ступенькой парадной лестницы тускло поблескивали медные колечки для закрепления ковровой дорожки. Потом их почему-то не стало.

Мое детство прошло не здесь. Сюда я приезжал в гости. Бабушка жила в просторной овальной комнате, бывшем зале большой квартиры какого-то состоятельного семейства, изгнанного прочь катастрофой переворота. Это многокомнатное жилище разделили с десяток семей. Теперь в просторной передней висели по стенам велосипеды и корыта, тусклая лампочка освещала длинный коридор, ведущий в гулкую кухню, заставленную индивидуальными столиками-шкафами. Захламить жильцам не удалось лишь просторную ванную комнату с красавицей глубокой ванной на львиных лапах. Из узкого окошка ванной комнаты виднелась Спасская башня Кремля. С кухни был выход на «черную лестницу». Попасть туда, нам детям, было можно лишь в те редкие минуты, когда на кухне никого не было. Поднатужиться, снять черный железный крюк, отодвинуть задвижку и толкнуть тяжелую, облупившуюся местами дверь.

Лестница, точно, была черной. Пользовались ею для вытряхивания половиков и чистки одежды, а чаще вообще не пользовались. На ступеньках и растерявших свой деревянный оклад перилах лежала пыль, по углам копился всякий сор, лестница убиралась редко. Рассказывали, что на черной лестнице по ночам бродит слепой старик и ищет свои глаза. Когда-то он решил вытрясти свои галифе, попал себе пряжкой в лоб и ослеп. Соседский мальчишка Феликс даже показывал его след, очень похожий на след обычного кеда. У меня мурашки бегали по спине, наверное, и у сестры тоже, но она и вида не подавала.

В овальной комнате было два окна. Одно большое с широким, как стол подоконником, другое узкое и высокое, как бойница. Комнату разделяла перегородка, не доходящая до потолка. Когда нас, детей, укладывали на меньшей половине спать, мы слышали все, что происходило у взрослых: и разговоры, и звуки телевизора, и даже шелест страниц бабушкиной книги. В гипсовой лепнине потолка жили глубокие тени, погрохатывал внизу трамвай, и я засыпал.

Эта комната долго была пристанищем большой бабушкиной семьи. У нее было три дочери и сын. Когда все они вернулись с войны, комната стала похожа на Ноев ковчег.

Я мало что знаю о тех временах.

Зато я помню шумные праздники и дни рождения, что отмечались здесь. Для детей накрывался особый стол. На нем всегда был клюквенный морс, поджаристый, посыпанный сахарной пудрой хворост, маленькие эклеры (с ними бабушка возилась дольше всего, внимательно за нами следя, чтобы не ухватили чего до времени) и многое другое, что из памяти уж подтерлось.

Как-то осенью, придя из школы, я очень затосковал по бабушке и ее комнате. День был серый, облетевшие яблони ежились на сыром холодке. В соседнем дворе никого не было. Скучно было и в доме, и на чердаке, и в сарае. Домработница тетя Наташа что-то стряпала на кухне. Повытащив из вазочки на телевизоре серебряные монетки, и ничего ей не сказав, я ушел в подсвеченные фонарями сумерки, на станцию.

В электричке какие-то дядьки спрашивали меня, куда это я один еду, и я ответил: «К бабушке, — прибавлял для важности: — Я к ней всю жизнь один езжу». «Сколько же тебе лет жизни-то?» — смеялись мужики, и я отвечал гордо: «Восемь уже». Потом был залитый светом Курский вокзал, на котором я впервые оказался без взрослых, а потом долгий пеший путь, сначала по Садовой, до кинотеатра «Звезда», а затем переулками, к Покровским Воротам. Не сдерживая радости, я трезвонил в звонок. Ровно два раза, а потом пошло все не так. Все всполошились, меня стали ругать, и даже двоюродная сестренка смотрела на меня с испугом. С кем-то говорила по телефону тетя, просила, чтобы дали знать моим родителям, а спустя час приехал за мною старший брат. Ну и дома мне, конечно, попало.

С тех пор прошло ох как много лет. Вместо остатков старого поселка стоит типовая школа, раскинувшая свой двор на месте моего детства. Чудом лишь сохранилась старуха береза, встретившая меня движением облетевших ветвей, да две-три дряхлых липы из аллеи, посаженной когда-то моим дедом.

Я постоял у бывшего своего окна. Сквозь время поднес руку к старому, с обвалившимися завитками, наличнику, ощутил его нагретое солнцем дерево и даже разглядел деревянный, зовущий в прошлое, сруб стены с выбившейся меж бревен паклей.

И снова качнула ветвями береза.

А у Покровских Ворот долго еще не менялось ничего. Все так же погрохатывали мимо знакомого дома трамваи, та же прохлада сырела в тени бульвара. В семидесятых исчезли от знакомого подъезда телефонные будки, а вместо них прилепились таблички с названиями японских фирм. Одно из них «Мицубиси». Если бы я услышал это странное слово в детстве, мне бы, наверное, представилось нечто желто-зеленое, высоко парящее в голубом небе. Теперь нельзя было войти в двери, подняться в стареньком скрипучем лифте на пятый этаж, увидеть бумажки с фамилиями жильцов на косяке у звонка. У тротуара парковались диковинные для тогдашней Москвы мерседесы и вольво, фасад подновили, даже римские цифры под крышей вытянулись во фрунт, словно радовались тому, что дом вновь был оценен по достоинству.

У Чистых прудов бывал я частенько и в восьмидесятых. Здесь находилась техредакция московских многотиражных газет, в одной из которых я тогда работал. Подписав полосы в печать, я относил их цензору, сухонькому, очкастому старичку, с кривоватой ухмылкой, словно соскочившему с пера Гоголя. Пока он носом и карандашом водил по оттиску, мне полагалось с часок погулять.

Вода в пруду цветет, у прибрежного камня грязноватая пена, под открытой верандой ресторана в зелени ряски плавают хлебные корки. Сытые утки уже не обращают на них внимания. Бег трамваев и навязчивый шум автомобилей за усталой и пыльной листвой…

Все же мне очень были дороги эти места. Долгое время я считал их своими сокровенными, испытывал к ним даже ревность. Как-то снежным январским днем, катаясь с сестрой на коньках, я увидел своего одноклассника среди гонявших шайбу мальчишек. Как он попал сюда с далекой окраины, трудно было представить. Поначалу я было обрадовался и хотел окликнуть его, но вдруг почувствовал сожаление и даже обиду. Школьный мой приятель словно узнал мою сокровенную тайну, застал врасплох. Я не окликнул его, покатился на ставших вдруг непослушными ногах в другой конец пруда и только посматривал оттуда на знакомую ушанку.

Теперь это вспоминается с усмешкой, но тогда я рано уехал домой, и, по окончании каникул, долго еще не решался выяснить у приятеля, как он там оказался.

Так же ясно видятся мне начальные кадры фильма «Республика ШКИД», только вышедшего тогда на экраны. Смотрели мы его в кинотеатре «Колизей», куда часто ходили с бабушкой. Фильмов смотрели много, но помнятся мне лишь чумазые беспризорники, выщелкивающие на зубах ритм приютской песни. Потом, бывая в «Современнике», я словно видел плывущие по экрану титры, и все слышался мне жутковатый костяной перестук. Почему-то вспоминались мне слова матери: «И вот в этих домах к тридцать восьмому из былых жильцов не осталось почти никого». Она говорила это своей приятельнице. Я брел чуть сзади, пиная пивную пробочку, и представились мне низкие тучи, голые ветви и пустые дома с перебитыми стеклами, из которых куда-то повывезли всех военных. Голый бульвар и холодная рябь на воде.

А вот помещение кинотеатра «Аврора» совсем почему-то закрыли. Двустворчатые двери бывшего входа томились под замком, и не попасть было в старенький зрительный зал, где пол был не покат, а ровен, как стол. От того мы и старались взять билет поближе к экрану: с задних рядов нам ничего не было видно.

С годами не осталось ни «Колизея», ни «Авроры», ни пивных залов. Эти, последние, продержались здесь дольше всего. К детским моим годам они отношения не имеют. С ними, в какой-то мере, связана моя юность. Когда я стал приезжать сюда, в основном ради них, бабушка жила уже на самом краю Москвы. В самой обычной квартире обычного пятиэтажного дома, где овальной комнаты и быть не могло. Трамваи там не ходили, а с автобусной остановки было видно кольцевую автодорогу и опушку Кузьминского парка. По ночам небо над парком подсвечивал красноватым огнем неугасимый факел нефтепереработок в Капотне.

Неумеренным употреблением пива больше увлекались мои приятели. Я же, сколько ни пытался, угнаться за ними не мог. После трех кружек у меня начинали слипаться глаза, болела голова, и уж совсем было не до разговоров.

На Покровке соседствовало с пять пивных заведений (одно из них, помнится, носило странное название «Погибший Полковник»), и приятели мои ставили задачу пропустить в каждом по нескольку кружек. Подобные экскурсии устраивались два раза в неделю, когда нам надлежало быть в аудиториях подготовительных курсов СТАНКИНа, к которым мы быстро потеряли интерес. Уже во второй пивной я через силу потягивал пахнущую рыбой горьковатую влагу, и часто отлучался в туалет, вызывая насмешки приятелей. Чего ради я таскался с ними, прикладывался к еле сполоснутым кружкам, пачкал руки противной копченой ставридой, вел пустые разговоры ни о чем в напряженном шуме голосов, готовом вот-вот разразиться скандалом, мне и сейчас неясно. Какая-то висела тогда, в середине семидесятых, над Москвою тоска, и, как о смерти, говорить о той тоске не хотелось.

День, проведенный у бабушки, запоминался. Утром комната наполнялась светом пасмурного дня (почему-то именно такие дни лучше сохраняются в моей памяти), приготовлениями к завтраку и суматохой сборов. Сестрам заплетались косы, наглаживались платья, они упоминали какое-то новое девчачье слово «колготки». Потом бабушка ставила будильник с нарисованным на циферблате слоном на время нашего выхода из дома, и все садились завтракать. В ходу здесь были серебряные подстаканники, а на черенках чайных ложек красовались покрытые эмалью мишки. Не те, олимпийские, от которых спустя лет пятнадцать некуда было деться, совсем другие. А на обратной стороне бабушкиной ложки чернели инициалы А.Ж. Эта ложка когда-то принадлежала ее отцу.

Для меня она всегда была старушкой. Ничуть не менялась в то время, как менялся я. В год моего рождения ей было пятьдесят семь. Я помню ее приглушенный голос, который хотелось все слушать и слушать. Я помню часы тишины, в которой бабушка читала нам книжки. День угасал, зажигалась настольная лампа, совсем уж темнело за окном, а бабушка все читала и читала, пока не возвращались с работы взрослые. А вот той молодой, какой-то по-домашнему красивой женщины, которая смотрела с потрета в день ее похорон, я не помню.

За год до смерти, как рассказывала моя тетка, она, что-то разыскивая, случайно наткнулась на эту забытую фотографию, внимательно посмотрела и произнесла: «Все, пора умирать».


А вот на другой карточке она, как ни странно, очень похожа на себя. На обратной стороне твердого картона, где отпечатана эмблема частной фотографии, виднеются в уголке полустершиеся цифры 1903. На снимке две робкие девочки, вцепившиеся в деревянный барьерчик. Клетчатые платьица, аккуратные челки, детская нежность щек. Сестры: Нина и Вера. Вера умерла в пятьдесят первом. После удачной операции, ей влили кровь не той группы. Еще у них был брат Сергей. Он умер в Гражданскую, от тифа, в Новом Осколе, куда они с Верой уехали из голодной Москвы. А еще был брат Георгий. Его я хорошо знал. Он был так не похож на бабушку, что Веру и Сергея я даже вообразить не могу. А ведь были, ведь жили…

Бабуля родилась 31-го декабря 1899-го. Когда стиль летосчисления поменялся, датой ее рождения стало 13-е января 1900-го. Слившаяся и поменявшая место девятка сыграла в ее судьбе мистическую роль. Она как бы утвердила количество лет земного пути, который, учитывая правила округления, бабуля прошла, исчерпав до конца немногие свои силы.

Я вижу ее посреди зимнего дня, укутанную в серый платок (кончики завязаны на спине), маленькую, согнувшуюся под ветром, с вечно слезящимися глазами. Она сошла с троллейбуса и спешит по скользкой дорожке; режет тяжелая авоська руку сквозь варежку…

Но ведь был в ее жизни 1917-й, когда закончила она гимназический курс, был 22-й, когда родилась моя мать, был 35-й, когда ушел к другой первый ее муж, оставив ей трех детей. Была она еще столь хороша, что снова вышла замуж, и в 38-м родила еще одну дочь.

Все это до моего здешнего бытия. Полупризрачно и прозрачно. Анна Каренина и старик Верховенский осязаемы для меня куда больше, чем заботливая женщина, явившаяся мне любимой бабулей.

Звенел будильник, мы поспешно одевались в ставшей вдруг тесной передней. Бабуся проверяла, хорошо ли завязаны шарфы, застегнуты ли верхние пуговицы, и мы все спускались на улицу. Мы с братом бежали по лестнице, стараясь обогнать лифт, и при этом я расстегивал верхнюю пуговицу.

Серый зимний день. Снег под колесами машин превратился в грязь, на тротуарах наледи, светофоры вносят цветные нотки в слякотный шум перекрестка. Бабушка переживает, покрикивает на меня, чтобы отступил от края тротуара. Перейдя наконец перекресток, миновав старый трамвайный разворот, мимо Чистых прудов мы идем к метро.

Мы едем на елку. Или в театр. Или в музей.

Двадцать лет спустя она стала совсем плоха. С постели уж и не поднималась, узнавала нас с трудом. Стала навязчивой в капризах своих и просьбах. Оставлять ее одну было нельзя, и близкие попеременно приглядывали за ней. Когда наставала моя очередь, она крепко спала, а я читал в другой комнате за столом, под той самой лампой, которая включалась тогда, в сумерки. Вместе с лампой я отражался в оконном стекле, за которым октябрьский ветер трепал березы, срывая с них остатки листвы. Лишь этот тревожный шум и бабушкино дыхание слышались мне, да еще тикал на столе тот самый будильник со слоном.

Бабушка угасала медленно. Придя вдруг в себя, интересовалась здоровьем правнуков, внуков, их жен, мужей, всех, кого могла вспомнить. И вдруг снова потеряв рассудок, начинала все путать, просила, чтобы оставили ее в покое, и не разрешала садиться на стулья у ее постели. На них усаживались ее родители, не видимые пока нам.

Вскоре она умерла. Тихо, никого не обеспокоив в последний свой миг. Руки и лоб были уже холодны, но одеяло все еще хранило тепло. То тепло, что нам, восьми ее внукам, было так дорого.

Вернувшись в Москву, я собирался побывать и на Покровке. Был канун нового 2007-го года, я посадил жену на поезд — она уезжала на Урал, повидаться с родителями, а сам отправился по знакомому маршруту — переулками к Покровке.

Было уже совсем темно, шел снежок, только вот транспорт полз еле-еле. Подобных заторов я, профессионал-водитель, в Америке не видел нигде. К моему удивлению, Садовое кольцо просто стояло. В обе стороны движения не было. Пешеходы просто переходили полосы движения, пробираясь между машин. Удивления на их лицах не было. Не казалось это все необычным и для водителей, некоторые из них выбрались из кабин, закуривали, разминали затекшие спины. Казалось, ужасался всему этому лишь один я. А если кому-то нужна скорая, а если пожар, грабеж, землетрясение? Как тут проехать спецсредствам, если и по тротуарам не проберешься? Я привык к тому, что в больших городах всегда что-нибудь гудит, свистит, несется кому-то на помощь. Неужели в Москве в этот вечер никто не болел, не горел, не нуждался в поддержке?

У кого-то в кабине работало радио. Журналист восторженно трещал о том, что Садовое стоит, стоит и Ленинградка, и Минское шоссе и другие магистрали, что в канун Нового Года слишком многие жители Подмосковья собрались сделать покупки… И ни одного милиционера, ни одного вертолета в небе. Эти все водители оказались просто брошены дорожной милицией, или как там ее зовут?

Я забыл про Покровку. Единственно, что мне захотелось — хорошенько выпить, чтобы весь этот кошмар обернулся вдруг и для меня просто предновогодним вечером. Ноги повели меня прочь от Садового кольца, в сумрак переулков, к одному подвальчику, где когда-то тянул я с друзьями дрянное пиво. Пивной там не оказалось, новое заведение называлось «Корова». И кормили там, и поили. Спустя час, налитой водкой и нагруженный жаренными в масле пельменями, я выбрался из подвальчика и пошел, распевая Yesterday, уже не соображая твердо куда.

Я старался не думать ни о чем, но все равно размышлялось. Я думал об отце, вечном иностранце в этой стране, не раз бывавшем на Западе и никогда не помышлявшем остаться там навсегда. Три брата моего деда Андриса уехали искать счастья в Америку. Сколько я ни искал их потомков, найти не смог. Мой дед отправился искать счастья в Россию. И, видно, нашел. Даже после 18-ти лет лагерей, съездив в Латвию, не ощутил там родины, вернулся в Москву.

Отец был иммигрантом второго поколения. Он любил этот город, считал это место особенным. Кусково, Левобережная, а потом Тимирязевский парк были местами его пробежек. Как другие предавались водке и игре в домино, так отец, едва найдет время, надевал спортивный костюм и бежал бултыхнуться в прорубь или проплыть метров двести, если было то летом. Возвращался уставший, довольный, спокойный. Как-то раз признался мне, что бег и купания для него были самым лучшим лечением от всех нервных стрессов. Может, потому и я не могу уж который год остановить своей беготни по Америке?

Через неделю мы с женой вернулись, наконец-то, в свою Оклахому.

Домой.

Если вам нравится наша работа — поддержите нас:

Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340 (Плужников Алексей Юрьевич)


Или с помощью этой формы, вписав любую сумму: