Precious is my wife. Часть 10

21 октября 2023 Дитрих Липатс

Предыдущие части читайте по ссылке.

Шла мимо Жизнь, но ни лохмотий,

ни ран ее, ни пыльных ног

не видел я… Как бы в дремоте,

как бы сквозь душу звездной ночи, —

одно я только видеть мог:

ее ликующие очи

и губы, шепчущие: Бог!

«Отче!»

«Что, прости, как это „Отче“? Тут Бог, — хмурю я на свою Галину брови. — Ясные же рифмы: ног, мог, Бог…»

Она подходит, вглядывается в стихотворение на мониторе. «Нет… Тут лучше, даже и по рифме: Отче. — Ночи, очи, Отче!»

Я снова читаю стихотворение. Неужто тут подвох? Ведь она права: «Отче» в конце тоже вполне подходит. Тем не менее правая моя бровь еще больше хмурится, а левая выгибается дугой. Я со строгим прищуром смотрю на Галину.

«Мало того, что ты мои тексты постоянно правишь, ты еще и за Набокова взялась? — вопрошаю я строго. — Здесь ведь речь не о человеке, а о Жизни».

«Ну и что ж, что о Жизни. У Жизни тоже есть Отец-Создатель. Помнишь, в книге Иова: „Где ты был, когда Я полагал основание земли?“ Мы еще такую открытку сделали с тобой».

Блин… Ну надо же! Правда ведь. «Отче» в конце этого стиха вовсе не хуже звучит, чем у Набокова: «Бог». Меня внезапно пронзает еще одна догадка, и теперь я смотрю на свою женушку с веселым изумлением.

«Знаешь, душа, что ты раскопала? Да тебе любой литературовед позавидовал бы. Целую бы статью об этом стихе написал, и бегал бы с ней, всем показывал. Помнишь, у Кураева: „Через весь Ветхий Завет проходит тень грядущего Христа“. Здесь то же самое. Здесь Жизнь с заглавной буквы. „Я есть воскресение и жизнь. Верующий в меня если и умрет, оживет“. Жизнь здесь — Христос. Если в конце „Бог“, то смысл стиха ветхозаветный, почти языческий. Жизнь в древнем Риме вполне могла выступать отдельной богиней. У них даже богиня первого вздоха была. Если же прочесть в конце „Отче“, то здесь уже Завет Новый. Revealing the Father. Бог становится Отцом. Нисходит к людям. Тут, по всему этому короткому стиху, так же проходит тень грядущего Христа, несущего Благую Весть. Ай да Набоков! Надо ж, подложил скрытый вариант. Не поверю, что это случайно. И уж точно, не Мнемозина его шалопутная к тому подвела. Тут прямо Духа Святого дыхание».

«А еще что-нибудь прочти», — просит моя душа. Лед, кажется, тронулся. Есть у меня с моей женушкой пара «несогласок», в которые мы нет-нет да упремся. Одна из них — Владимир Набоков, которому Галина никак не простит сюжет Лолиты. Сколько ни пытаюсь я доказать, что совсем не о том тот литературный памятник написан, что скандальная тема — просто вывеска, вызов. Что Лолита, конечно же, о любви, но не о любви плотской, а о любви автора к английскому языку, растворение в нем, чистое эстетство — все напрасно. А тут вот вдруг интерес. Проняла поэзия. Я знаю, что ей прочесть:

А он, младенец светлоокий

в венце из золотистых стрел,

не видя матери, в потоки

своих небес уже смотрел.

«Фу, как ты читаешь! Дай я прочту!»

Я с удовольствием отдаю ей свой лэптоп. Читай на здоровье. У нее, правда, здорово получается. Я нарочно прочел ей лишь часть долгого стихотворения. Все, что касается христианской темы, ее берет за душу. Глядишь, и простит Набокову. Вот радость-то мне будет.

«В потоки небес смотрел…» — Напомнило вдруг остро что-то. Давнее. Где-то я видел такой вот взгляд. Ну точно, вспомнил. Уже не слушая выразительную декламацию своей Галины, улетел я в далекий восемьдесят восьмой. Третий курс Литинститута. Троллейбус «Б», «Букашка» на Садовом кольце. Мы с сокурсником на задней площадке. «Смотри, — тихо говорит он мне, — Еремин».

По скользким ступенькам вместе с другими пассажирами поднимается пожилой человек. Почти старик. Седая борода, темное пальтишко, беретка на лобастой голове. Встает у заднего поручня, придерживаясь одной рукой, расстегивает тощий старенький портфельчик, тянет из него книгу. Наш обожаемый профессор. Беспокоить его мы и не думаем. Наблюдаем за ним, стараясь рассмотреть, что он читает.

Троллейбус тронулся. Вдруг суета, нас оттирает в сторону энергичная тетка, направляется к нашему профессору с взыванием: «Мужчина, вы, вы, проходите, садитесь, вот тут место есть». Место, правда, есть, и желающих на него хватает, но занять его никто не решается — тетка уже определила седока, и все сторонятся, освобождая проход пожилому человеку с бородой классика. Строгий наш профессор смущен, на лице его непривычные нам переживания, даже румянец пробился. Он благодарит, отнекивается, но сопротивление бесполезно — тетка усаживает его спиной по движению. Сначала неловко, потом поудобнее, профессор устраивается на сиденье, возвращается, было, к своему чтению, но кладет на открытые страницы большую руку и, меняя улыбку, словно вспомнив что-то особенное, поднимает взгляд серых своих глаз за окно. Именно такой вот взгляд — в потоки небес.

«На святого похож», — тихо говорит мне мой приятель.

Михаил Павлович Еремин — мой Литературный Институт. Ну, может быть, не он один. Еще бы назвал с пяток очень интересных профессоров, которые запомнились, от которых многому научился. Но Еремин — основа моему образованию. И не я один так для себя положил. Это был властитель наших, студенческих, дум.

Лекции его были похожи на старческое брюзжание, на допрос, на игру великолепного актера. Он то гремел возмущением: «Она, читательница эта, из депутатов, интересуется, как с ножом к горлу лезет: „Где третий том сочинений Пушкина, почему все еще не вышел?“ А ты первые два прочла?» А то вдруг переходил почти на шепот, читая нам стихи, да с такой болью, с таким замиранием сердца, что знакомые строки вдруг били наотмашь, резали душу, проникали до самых наших сердечных глубин. «Пушкина походя читать нельзя, просто заучивать нельзя. Стихи его впитывать надо, по капельке, Пушкиным надо жить», — запомнилось мне.

Блондинки от него тоскливо выли. Неподготовленным к такой подаче материала въехать в живую летящую мысль профессора Еремина было мудрено. Серая середина спокойно терпела, старалась вести хоть какие-то конспекты. Почитатели же его слушали зачарованно, стараясь не проронить ни слова, ни полунамека на что-то стороннее.

«…гений в поэзии, но, к сожалению, но куда худший прозаик. Написал, однако, поразительную книгу „Другие Берега“». — Это о Набокове. Я уже не могу спокойно сидеть, готов тянуть руку с вопросом, вступиться за любимого писателя, но о Набокове едва еще начали говорить, напечатана пока что только «Защита Лужина», не надо бы тут лезть, да и момент упущен — Михаил Павлович вещает уже о другом, перебивать грех.

Я дожидаюсь конца лекции. Студенты расходятся, Еремин сидит за широким столом на возвышении, перебирает свои записи на серых листах бумаги, что-то в них выискивает. Поднимает на меня добрый взгляд, когда я, с извинениями, обращаюсь к нему. Выслушивает мой вопрос: «Вот вы отметили „Другие Берега“ Набокова, а как же его роман „Дар“? Не лучший ли это его роман?»

Взгляд профессора меркнет, тяжелеет, словно свинцом наливается. Он смотрит на меня уже совсем недобро, даже не как на жертву, как на вражину какого-то. Спрашивает: «И какое же стихотворение из романа „Дар“ вы для себя отметили?»

«Про Часовщика», — отвечаю я пересохшей вдруг гортанью.

«Прочтите». — Он откидывается на спинку стула, смотрит на меня уже без нажима, внимательно. У меня чуть отлегает, я вообще-то к тому вовсе не был готов. Прикрыв глаза, вглядываясь мысленно в страницу драгоценной для меня ксерокопии любимого романа, я читаю:

По четвергам старик приходит,

Учтивый, от часовщика,

И в доме все часы заводит

Неторопливая рука.

Он на свои украдкой взглянет

И переставит у стенных.

На стуле стоя, ждать он станет,

Чтоб вышел полностью из них

Весь полдень. И благополучно

Окончив свой приятный труд,

На место ставит стул беззвучно,

И, чуть ворча, часы идут.

Закончив, я осмеливаюсь поднять глаза, и вижу совсем уж другого Еремина. Лицо его просветлело, едва улыбаясь глазами, он смотрит за окно, сквозь ветви деревьев, подрагивающих зябко на зимнем ветру. В потоки небес.

«Спасибо. Спасибо…» — бормочет он, возвращаясь из небес обратно, в аудиторию. Он неловко сгребает свои листочки со стола. Засовывает их кучей в свой тощий портфельчик, защелкивает его пряжку, поднимается, и, совсем было уже готовясь уйти, протягивает мне вдруг свою широкую мягкую руку для пожатия. «Порадовали!» — говорит тихо и уходит.

Я знаю, отчего он на меня так жестко тогда посмотрел. Время было неясное, чем обернется вся эта «Перестройка», можно было только гадать. Мы все радовались переменам, но жили с оглядкой, осознавая присутствие вокруг себя стукачей; с незнакомыми говорили осторожно. А тут — такая провокация. Упоминание романа, который, уж точно, под запретом останется еще очень надолго. Михаил Павлович Еремин каких только провокаторов на своем веку не видел, вот и попытал «очередного». Слава Богу, на этот раз перед ним стоял просто незадачливый студент.

Нас многому чему учили в Литинституте. Не учили только тому, как так писать, чтобы успешно свои книжки продавать. Этому вас будут обучать в американских университетах. Здесь университетов — не счесть, и каждый предложит вам курс Creative Writing. И учит там писать кто попало. Ну, в Кембридже, в Йеле, в Стэнфорде эти «кто попало» будут качеством повыше. В университете моей Талсы, в Оклахоме, обучал тому наш знаменитый Евгений Евтушенко.

Я раз набрался храбрости. Позвонил ему. Евгений Александрович благосклонно выслушал меня и попросил завезти ему несколько моих рассказов, достойных прочитки. Жил он в дорогом районе старой Талсы, где поселились когда-то удачливые нефтепромышленники. На здешних улицах все было чинно, богато, достойно… Самого писателя дома не было, и я оставил свои сочинения у порога его дома. Страниц около пятидесяти, отпечатанных убористо на матриксном принтере. Большое, вообще-то, чтиво.

Спустя несколько дней я удостоился его звонка. Евгений Александрович сказал, что все прочел. Посоветовал заняться чем-то другим. «В литературе вы карьеры не сделаете», — был его вердикт.

Я остался очень доволен. Само по себе «все прочел» говорило явно положительно о моих писательских способностях. На какую-то карьеру профессионального писателя я и не рассчитывал. Это Хлестаков говаривал: «Я, признаюсь, литературой существую». Мне бы писать хорошо, так чтобы Евгений Александрович все пятьдесят моих страниц прочел, не поленился, не отбросил бы как графоманщину — и ладно. Спасибо, Господи, за скромненький талант. Глядишь, пригожусь Тебе еще, поработаю на поле Твоем, если доверишь. А уж кому назначишь, Господи, — прочтет.

Да, Московский Литературный Институт был единственным таким заведением на всю великую страну. Как продавать литературу, нас там не учили. Нас там учили литературой жить. И учил нас там вовсе не «кто попало», а лучшие. Михаил Павлович Еремин был среди тех, лучших умов, ярчайшей звездой.

«Так ты бы написал обо всем этом, о Еремине», — говорит моя душа, впечатлившись моими воспоминаниями.

«Да что ты! — отмахиваюсь я. — Разве мне такую глыбу поднять? Тут уж точно, „перстами легкими как сон“ не напишешь. Да и без меня уж сделано. В интернете есть. На самых задворках. „Михаил Еремин — любимый профессор“

Давай-ка я тебе, душа моя, еще одно стихотворение Набокова покажу. Тебе понравится. Потом, потом, сама, как надо, красиво прочтешь, а пока меня послушай. Это про воскресение мертвых:

Нам, потонувшим мореходам,

похороненным в глубине

под вечно движущимся сводом,

являлся старый порт во сне:

кайма сбегающая пены,

на камне две морских звезды,

из моря выросшие стены

в дрожащих отблесках воды.

Но выплыли и наши души,

когда небесная труба

пропела тонко, и на суше

распались с грохотом гроба.

И к нам туманная подходит

ладья апостольская, в лад

с волною дышит и наводит

огни двенадцати лампад.

Все, чем пленяла жизнь земная,

всю прелесть, теплоту, красу

в себе божественно вмещая,

горит фонарик на носу.

Луч окунается в морские,

им разделенные струи,

и наших душ ловцы благие

берут нас в тишину ладьи.

Плыви, ладья, в туман суровый,

в залив играющий влетай,

где ждет нас городок портовый,

как мы, перенесенный в рай».