Сумерки Блока
28 февраля 2024 Александр Зорин
Из книги «Выход из лабиринта», М., 2005.
Как странно звучит сегодня словосочетание «Прекрасная дама». Каким язвительным анахронизмом веет от призрачной фигуры, пленившей воображение поэта век тому назад. Из словарного обихода давно уже выпало само имя существительное, уступив место опрощенным и физически ощутимым «гражданка», «женщина».
«Прекрасная дама» — культ рыцарской верности. Образ этот Блоку открылся не только через литературу. В бекетовской семье поддерживалась атмосфера идеализма, наивного, романтизированного отношения к жизни. Он рос без отца, в окружении теток, бабушки, любящей матери, что тоже отложилось на характере. («Он был заботой женщин нежной / От грубой жизни огражден» — автобиографический штрих в «Возмездии»). Мечтательный, ранимый с детства, предрасположенный к возвышенным впечатлениям, он будет считать, что основание мистической философии его духа — женственное.
Таинственный женский образ из «Трех свиданий» Владимира Соловьева, идея Вечной Женственности у любимых Фета и Полонского укрепили его интуицию о том, что за подобными переживаниями стоит ИНАЯ реальность. И он сразу это почувствовал, когда земная любовь коснулась его сердца — увидел ее небесный отблеск.
Влюбленным свойственно обожествлять предмет своего обожания. Классические примеры тому — Данте, Петрарка; пушкинский бедный рыцарь — тоже переживал «виденье, непостижное уму». Но Блок в своих видениях отчетливо различает ауру конкретного человека.
Чаще всего он чувствует «Ее, как настроение». Грезы о Ней, как о Душе Мира, претворяются в сонмы стихотворений. Самое дорогое, можно сказать священное, передается акварельной прозрачностью — в настроении, в брезжущем чувстве.
О Душе Мира, о «Ней», повествовало и народное предание. Бобловские мужики видели, как ночью при сильном ветре Она мчится по полю, пригибая колосья к земле. Слушая их жутковатые рассказы, хотелось перекреститься.
Символ Вечной Женственности витал в воздухе нового искусства. Но никто так красочно и звучно не воплотил его, как Блок. Правда, не совсем в духе теософских теорий, распространенных в среде литераторов. А скорее в духе символического реализма, согласно которому любое тварное существо причастно неземному бытию.
Рыцарскую ноту уловил Брюсов: «Прекрасная Дама поэта — это не столько его земная любовь, сколько мистическая мадонна, „дева радужных ворот“, по терминологии гностиков. Русская поэзия еще не знала таких проникновенных песен к „вечно женственному“. В них звучит грустная мечта о нездешнем детского сердца, которому тяжело в грубых условиях современности, и святые молитвы рыцаря нового, небесного Иерусалима». По мнению Брюсова, Небесный Иерусалим обретается рыцарскими усилиями, как во времена крестовых походов — земной.
Стихи о Прекрасной Даме убраны церковными аксессуарами. Здесь и лампада, и придел, и келья, и церковные ступени, и панихида, и зажженные свечи…Однако, это всего лишь предметный перечень, антураж, не более того, хотя Блок не однажды назначал свидание своей возлюбленной под сводами православных храмов. Но не здесь пребывает небесная чистота его идеала. В существующей церкви он видит беспробудное невежество, грязные рясы, заплеванный пол. Особенно в Шахматове, где священник, горький пьяница, отказывался и отпевать, и венчать, пока его хорошенько не умаслят. Прекрасную Даму не следует путать с Пречистой Девой. И в народном предании «Она» — не Богородица, а непознанный Дух, быть может, богиня земли, рожающая и пожирающая свое детище. Недаром рассказы о Ней наполнены ужасом.
Блок убежден, что христианская культура извратила своими догматами то Небесное Начало в любви, то Вечно Женственное, говорить о котором «значит потерять его». Однако же говорит, и восхищается, и живописует…
Ему отрадна мысль Соловьева: «Душа мира есть существо двойственное». У Блока образ тоже раздваивается, идеал ускользает из человеческой оболочки. «Началось то, — записывает он в дневнике, — что влюбленность стала меньше призвания более высокого, но объектом того и другого было одно и то же лицо». А именно: с детства знакомая барышня из соседнего имения Любовь Дмитриевна Менделеева, участница общих домашних спектаклей, его сценическая Офелия.
Мы встречались с тобой на закате,
Ты веслом рассекала залив.
Я любил твое белое платье,
Утонченность мечты разлюбив.
Утонченность мечты отступает на второй план. Блок намеревается сделать предложение Той, одну из ипостасей которой он боготворит.
Позже он оправдает эту двойственность несоединимой разностью миров. И потому, как все люди, обречен «любить Ее на небе // И изменять Ей на земле».
Любовь Дмитриевна чувствовала некоторую отстраненность в отношении к себе и в письме к Блоку (не отосланном) писала: «… Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлеченную идею; Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели…
Вы, кажется, даже любили — любили свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймете, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души… Но Вы продолжали фантазировать и философствовать. (…) Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят, как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо…(…) Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно».
И все же Блок, хоть и любил идею, но облаченную в белое платье (едва ли не в белые одежды), любил не только свой вымысел, но и вдохновительницу его и 7 ноября 1902 года делает предложение Любови Дмитриевне, заранее решив: если будет отвергнут — застрелится. Сохранилась записка, в которой он объясняет свой уход из жизни:
7 ноября 1902 года. Город Петербург.
В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне «отвлеченные» и ничего общего с «человеческими» отношениями не имеют. Верую во Единую Святую Соборную и Апостольскую Церковь. Чаю воскресения мертвых. И Жизни Будущего Века. Аминь.
Человек, замышляя убийство, исповедует веру во Единую Святую и т.д. В России такое случается… Откроем Лескова или Владимира Даля: богобоязненный душегубец перед тем, как совершить злодейство, перекрестится, а то и свечечку затеплит, как Екатерина Измайлова…
Блок не лукавил, не для церковных властей он написал эти слова. Он не сомневался в совместимости веры и своего поступка. Это была вера в Высшее Существо, в Творца Вселенной, Которому, однако, дела нет до человеческих проблем. Обнадеживающая, как ему казалось, вера: «Но с глубокою верою в Бога / Мне и темная церковь светла».
Брак оказался горестным и мучительным для обоих. В пространной поэтической прелюдии к нему уже чувствовалась обреченность разрыва.
И все же небесный образ возлюбленной он пронесет через свою путаную жизнь, оставляя за ним главное место в сердце: «У меня женщин не 100-200-300 (или больше), а всего две: одна — Люба; другая — все остальные, и они — разные, и я — разный».
Это была своеобразная верность, не объяснимая никакими правилами. И тем более невыразимая, как все потаенное в смутной душе.
Все то, чего не скажешь словом,
Узнал я в облике твоем.
. . .
Юноше, читавшему впервые стихотворения Блока, казалось, что они похожи на облака — озаренные, оплавленные, обугленные…
Юноша учится в девятом классе, а Блока будут «проходить» только в десятом, в конце. Точнее, «пробегать» на фоне оглушительного и программного Маяковского. Ох, уж эти долбежные школьные программы, от которых всегда тянуло на волю, в сокольнический лес…
Месяц май, нежнейшие прозрачные утра. Его школа — Сокольники, открытая веранда читалки, где в прошлом сентябре, тоже насквозь прогуленном, том за томом постигал Гоголя.
Облака Блока… Восхитительные: «О, весна, без конца и без краю…»; усталые, понурые, пепельные: «Все миновалось, молодость прошла!»; таинственные, похожие на врубелевский пейзаж с паном и золотым месяцем: «Вертлявый бес верхушкой ели / Проткнет небесный золотой, / И долго будут петь свирели, / И стадо звякать за рекой…»; темные и кровоточащие, будто расстрелянные: «Жизнь пустынна, бездомна, бездонна», «Испуганной и дикой птицей / Летишь ты, но — заря в крови…», «Да что — давно уж сердце вынуто!» ; грозовые: «И страсть и ненависть к отчизне»; ошеломляюще-чувственные из «Вольных мыслей»: «Были рыжи / Глаза ее от солнца и песка. / И волосы, смолистые как сосны, / В отливах синих падали на плечи». ( Годы спустя он найдет такое же неистовое вольнолюбие у Альбера Камю в «Бракосочетании в Типаса»); и еще одно, бьющее напрямую в сердце: «О, я хочу безумно жить!»; и еще, и еще…
Разрозненные, блуждающие облака… А в прорывах — темь, пустота.
Теперь-то он знает, что Блок весь непрерывен, что межзвездная среда не мертвый вакуум, а одно пульсирующее пространство, только различной напряженности. Блок сравнивал стихотворение с покрывалом, натянутым на острия нескольких слов: «Эти слова светятся, как звезды».
Так вся его поэзия — необозримый свод, меченный отдельными стихотворениями, свет от которых лучше бы сравнить с облачным, а не звездным, хотя бы потому, что облака к нам ближе, чем звезды.
Эти небесные странники — мое избранное из Блока на тот год. И, пожалуй, не многое к ним прибавилось жизнь спустя… Почему-то я остался верен своему юношескому прочтению. Не потому ли, что Блок — это и есть юность: мечтательная, блуждающая, рисковая и грозная, как «Май жестокий с белыми ночами!»
. . .
Вячеслав Иванов, занося на скрижали «Заветы символизма», формулировал его как искусство религиозное. Блок поддержал его в основных положениях, выступив с докладом в той же аудитории, где были оглашены скрижали. По его мнению «символист уже изначала теург, то есть обладатель тайного знания, за которым стоит тайное действие». Тайные знания, смутные чувствования можно выразить только символически, приблизительно, полунамеком и даже более звуком, чем смыслом. Совершенное звучание блоковского стиха покрывает в иных местах неясность смысла. (Не кощунственно ли, впрочем, прилагать логику там, где разыгрывается магия звуковых и произвольных ассоциаций!) В 1920 году он признавался Ходасевичу, что многих своих ранних стихотворений не понимает. Стихотворений того периода, когда считал, что «музыка самое совершенное из искусств… она наиболее выражает и отражает замысел Зодчего».
Вокруг «замысла Зодчего» и группируется вначале русский символизм. Это был поиск абсолюта на религиозно-философской почве. Символизм мыслился в умах основателей не только как литературное течение, но и как способ жизни. Кризис религиозного сознания толкал интеллигенцию к поиску новых форм богообщения. Традиционное верование для многих не могло служить путеводителем в этом поиске. Между культурой и Церковью давно образовалась пропасть, которую часть интеллигенции все же пыталась преодолеть. Блок к этой части не принадлежал.
Протоиерей В. Зеньковский, высланный большевиками из России вместе с когортой философов — цветом нации, — писал в 30-х годах: «Конечно, вся трагедия современности, внутренняя безысходность нашей эпохи как раз в том и заключается, что пути Церкви и культуры разошлись».
Настолько разошлись, что в богоискательских кругах интеллигенции возникла доктрина Третьего Завета. Третий якобы нужен для того, чтобы, наконец, открылась полнота божественного. В свете его появления христианские догматы должны быть пересмотрены и обновлены. Новый Завет, Благая весть, за — без малого — две тысячи лет изжили себя во многом, особенно в понимании заповедей. Историческое христианство явное тому подтверждение. На смену Нового Завета (когда-то нового, а теперь устаревшего) грядет Третий Завет.
Ниспровергатели и критики Декалога появились с момента его возникновения. Следовать Божественной заповеди труднее, чем усомниться в ней. Хватает их и сегодня. Именно в среде творческой интеллигенции, едва прикоснувшейся к Библии. Особенно после того, как хлынул на книжный рынок поток запрещенной ранее религиозной литературы. Включая и ту, эклектическую по сути, питавшую духовный голод современников Блока.
Почему, собственно, «Третий»? Новый Завет вовсе не второй по счету со времени заключения Бога с Ноем завета (союза) первого. Эта неточность выдает в реформаторах пренебрежение библейской традицией.
Блок прислушивался к ним, находя оправдание своему неприятию Христа, как отвлеченной идеи, вынесенной в конце концов цивилизованным человечеством за скобки. В 1904 году он пишет своему другу Е. Иванову: «Но я ни за что, говорю вам теперь окончательно, не пойду врачеваться к Христу. Я его не знаю и не знал никогда». Это не мешает Евангелию присутствовать в его поэзии на уровне литературы.
Он не особенно вникал в богословские теории. Но его беспокойный дух находил в них опору для субъективных воззрений: Душа мира, София, Вечная Женственность — это все не Богородичные символы. Как и Христос, идущий впереди Двенадцати. Это не Христос, а кто-то Другой. Другой, окрыленный зорями Грядущего Завета.
И все же Блок не вмещался ни в какую умозрительность. Его символизм одновременно и возвышен, и заземлен. Безошибочный глазомер выделял в символе образ, в образе — портрет. Его лирические стихотворения, как письма, обращены к конкретным адресатам.
. . .
«Я по-прежнему не могу выбрать, — записывает он в дневнике 1917 года. — Для выбора нужно действие воли. Опоры я могу искать только в небе, но — небо сейчас пустое для меня…» И снова: «…никогда не сделаю выбора, я ничего не понимаю».
Раньше в небе царила «хмельная мечта» — опора для рыцаря и трубадура:
Узнаю тебя жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
А теперь — мечта улетучилась… Может быть, возродится в совдепии?.. И он сделал выбор. «Ничего не понимаю» — это спазм отчаяния.
Понимали авторы «Вех» (1909) и «Из глубины» (1918), среди которых не было лирического поэта.
Лирика, не посягая на понимание, дает свою картину мира синхронно, воспроизводя ее в колебаниях души. Жалкое представление мы имели бы о Древнем Риме, не зная его великих лириков, не слыша затейливые ритмы элегий, буколик, эпиграмм.
Мечта и небо — условные ориентиры, когда «опора воли и веры всякого художника лежит в бессознательном», когда «впереди неизвестность пути» и чем черт не шутит: «… путь открыт, наверно, к раю / Всем, кто идет путями зла».
Неопределенность жизненных ориентиров сказывалась прежде всего на личных взаимоотношениях. Их эталоном была «любовь-вражда», от которой, как пишет современник «изнемогали все символисты и декаденты». Как это происходило хорошо видно на примере Блока и Белого. Их переменчивая любовь дважды оказывалась на грани дуэли. Блок оправдывает подобный антагонизм: «Яд ненавистнической любви (…) и есть то „новое“, которому суждено будущее. Человек, напоенный этим ядом, уже не мещанин, не „самодовольное ничтожество“, а существо, близкое артисту».
Еще точнее и драматичнее это «объяснено» в стихотворении «Друзьям».
Друг другу мы тайно враждебны,
Завистливы, глухи, чужды,
А как бы и жить и работать,
Не зная извечной вражды!
Что делать! Ведь каждый старался
Свой собственный дом отравить,
Все стены пропитаны ядом,
И негде главы преклонить.
Стихи обволакивает незлобивая ирония — скепсис, Блоку глубоко свойственный. Не всерьез же он думает, что вражда источник жизни. Впрочем, может быть, и всерьез. Скептицизм предполагает принципиальное сомнение во всем. В молодости он считал, что скепсис суть его жизни. Ему он обязан и в 1917 году непониманием того, что происходит…
Под стать «Друзьям» и «Поэты», написанные, между прочим, в тот же день. Поэтов над болотной пустыней возносит романтическая мечта, я бы сказал, безнадежная вера:
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала.
Бог их не оставит, как и природа — любящая мать, а лучше — любовница. Бог, имени которого они не знают, укрывает снегом и поэта, и пьяного матроса. У аристократа и парии общий Бог, принимающий их вольнолюбивую, ни с какими конституциями не сродную душу.
Поэт — дитя стихии. А в статье о Пушкине — дитя гармонии. Дитя двух родителей, любящих и враждующих меж собою.
Любовь-вражда расщепляет целостные понятия, пытаясь формально удержаться под знаком антонима: мечта прекрасная и отвратительная; любовь — гибельная и безумная, страшные ласки, горе светлое и так далее и тому подобное…
Любовь-ненависть отравляет существование. «Не живи настоящим», — заклинает Брюсов. Блок того же мнения: «Нет настоящего. Жалкого нет». Особенно для художника, для творца: «Прошлое страстно глядится в грядущее». То, что воплощается сегодня, есть приблизительное подобие вчерашнего замысла. Замысел в идеале неосуществим, как невыразима томящаяся втуне сокровенная мысль — с Тютчевым не поспоришь… А потому сказанному лучше не верить… Общение между людьми невозможно вследствие их рокового взаимонепонимания.
Итак, настоящего нет, прошлое «миновалось», а кто поручится за будущее… «В сознании Блока, — пишет Анатолий Якобсон, — разрывалась временная цепь, выпадало реальное звено — сегодня».
При безоговорочном принятии возникает отвращение: к реальности, к подлинности, к настоящему. Вместо здесь и теперь — провал, черная дыра. Время как координата жизни — не существует. В сорок лет Блок так же умудрен и наивен, как в двадцать. Динамика духа не соотносится с хронологией. В каждом томе своих сочинений он весь без остатка, в третьем же томе — в более сгущенной концентрации.
Мне вечность заглянула в очи,
Покой на сердце низвела,
Прохладной влагой синей ночи
Костер волненья залила.
Холодное больное безразличие, таящее в себе несказанную жажду подлинности и постоянства.
. . .
Облака Блока оплавлены заходящим солнцем. Их цвет — свет — определить невозможно. По большей части они высвечены «мглою», «туманом», «метелью», «снегом», «мраком». Именно высвечены — рядом с неотступной «ночью». («Ночь» чаще других слов отметилась в его словаре). Пронизывает их и «весна», и «сладкий сумрак», но в значительно меньшей мере
Он не пытается остановить мгновение, он движется вместе с ним, он сам движение, сам тот безудержный поток, куда нельзя войти не только дважды, но и единожды. Художественное произведение, в его понимании, не застывший труп, а движущееся существо. «Мысли как будто растут, — говорит он о себе, — но все не принимают окончательной формы, все находятся в стадии дум». Текучий, переходящий момент… из света в сумрак, туда, где не бывает четких очертаний.
Душа лирического поэта стихийна. Отдаться потоку, быть его жестом и голосом. «Душа Блока исключительно женственная космическая душа, в нем совершенно отсутствует мужественный дух. Он был романтиком в том смысле, что в нем дух совершенно погружен в душевно-космическую стихию и пленен ей» (Н. Бердяев). Такая душа страдает от прихотей и противоречий. В стихах она выражена полнее, чем в прозе. «Уже во всем другой послушна / Доселе гордая душа». Он был соткан из противоречий, сохраняя верность своему лирическому мировосприятию, которое обрушивало его в бездны и возносило к звездам.
Лирик говорит только от себя, хотя может быть выразителем миллионов. В разности взглядов, местоимений второго и третьего лица, в противоречивых оценках и настроениях — всюду одна личность, один собеседник, один оппонент. Это в советской литературе автора спрячут за спину так называемого лирического героя. Блок общается напрямую.
Он пел то, что чувствовал. А порой и то, что одним лишь чувством непостижимо. Бердяев назвал его безнадежным лириком. Он и сам этого не скрывал: «Драма моего миросозерцания (до трагизма я не дорос) состоит в том, что я — лирик. Быть лириком жутко и весело. За жутью и веселием таится бездна, куда можно полететь — и ничего не останется». Все то же сведение крайностей, откуда нет выхода в антиномическое целое. Жуткое веселие перекликается с пушкинским «упоением в бою и бездны мрачной на краю». Но упоение — это полет над бездной, а веселье — развлекательное действо, оборотная сторона страха, уже опрокинутого в бездну.
«Он был насквозь лиричен, а из лирики нет исхода», — подтверждает и Г. Чулков, близко стоявший к семейной ситуации Блоков.
«Полет» значимое, если не ключевое, слово в его словаре. Оно встречается и в стихах, и в письмах, и в дневниках. В самой поэтике ощущается воздушность, даже там, где она обуглена гибельным чувством. Там, в сумерках, движутся, гонимые ветром, обугленные облака.
Миры летят. Года летят. Пустая
Вселенная глядит в нас мраком глаз.
А ты душа усталая, глухая,
О счастии твердишь, — в который раз?
Давно известно, что на свете счастья нет. Покоя тоже нет, он нам только снится. И воли нет, поскольку опереться не на что… Но есть прихотливое сиюминутное своеволие: «ТАК Я ХОЧУ!» В статье «О лирике» Блок выводит кредо лирического поэта: «Если лирик потеряет этот лозунг („так я хочу“. — А.З.) и заменит его любым другим — он перестает быть лириком. […] Вся свобода и все рабство в этом лозунге». Рабство — да! На службе у себя самого. Но в чем свобода? В слиянии со стихией? В подчинении потоку? В свободе выбора? В таком случае она весьма относительна. Говоря проще: рабская свобода. У щепки, несущейся в потоке, у облака, гонимого ветром, нет выбора. Выбор есть у человека, признающего абсолютные ценности. Вообще, погоня за счастьем бессмысленное занятие: «Очнешься — вновь безумный, неизвестный / И за сердце хватающий полет». О свободе и речи нет в жизни, запущенной и жужжащей, как волчок. В заведенном круговращении одолевает одно желание: «Когда ж конец?» А страх перед концом взывает к себе подобным — о поддержке, о близости, в которой можно только забыться, только слипнуться…
Как страшно все! Как дико! — Дай мне руку,
Товарищ, друг! Забудемся опять.
Из той же статьи: «… поэт может быть хулиганом и благовоспитанным молодым человеком — и то и другое не повредит его поэзии, если он — истинный поэт. Поэт может быть честным и подлецом, нравственным и развратным, кощунствующим атеистом и добрым православным. Он может быть зол и добр, труслив и благороден.[…] Поэт совершенно свободен в своем творчестве, и никто не имеет права требовать от него, чтобы зеленые луга нравились ему больше, чем публичные дома». Кто ж спорит! Но только это кредо лирического поэта блоковского образца, когда «луга» и «дома» ценности одного порядка, взятые вне этических представлений. Другой поэт, пробуждавший своей лирой чувства добрые, считал, что гениальность и злодейство несовместимы. Он тоже оставил нам шедевры лирической поэзии. Он в блоковскую схему не помещается.
Никто не вправе требовать от поэта высокого служения, считает Блок. Но сам же на него замахивается, намекая на высокое значение символов, начертанных с большой буквы: Небо, Свет, Добро, Красота и т.п. Это его сокровенное «во Имя», его «почва». Но во имя Света и Добра вершились многие злодеяния в человеческой истории: революции, войны…
Георгий Адамович пишет, что встречи с Христом у Блока не произошло. Но Блок не искал этой встречи, как многие его единомышленники и единоверцы. Вечные ценности и символы, их обозначающие, вписывались в модель деистического мировоззрения. В лирике Блока они сплошь и рядом забиты «мраком», «ненавистью», «уродством», как бы перемешаны с грязью.
. . .
Стихия прекрасна и ужасающа, подобна вулканической лаве, поглотившей Калабрию и Мессину. Подобна океану, потопившему трансокеанский лайнер. Природа пребывает в конфликте с современной цивилизацией, с современной культурой, которая, становясь все более механистической, теряет провиденциальные задатки. Народ ближе к природе, у него чутье не притуплено. Блок суеверно прислушивается к Клюеву, считает его чуть ли ни пророком. Блок, как совестливый русский интеллигент, идеализирует народный мессианизм. Что не мешает ему порой ужасаться народной дикости. Цитируя письмо сектанта, уповающего на земной рай, он и сам хотел бы верить в устроение идеальной земной жизни. И поверил, на мгновение, — через революцию. Она для него, помимо воплощенного духа музыки, — размах стихии, которой он отдался «последний раз» в 1917 году. Стихия необорима, она могущественнее человеческой воли. И напрасно культура пытается ее обуздать. Поэт соприроден стихии и мучается, когда вынужден удерживать в себе ее полет. Весть о гибели «Титаника» наполняет его странным чувством. Тысячи жертв не в счет, стихия (природа) указала тщеславному человечеству его настоящее место. Он отметил в дневнике: «Гибель Titanic`a, вчера обрадовавшая меня несказанно (есть еще океан)». И здесь же, вслед за ликованием: «Бесконечно пусто и тяжело». Победа стихии оборачивается пустотой.
Но в натуре поэта заложено и противоположное устремление: к системе, к строю, к сверхобязательной пунктуальности. Корней Чуковский, работая с ним в редколлегии «Всемирной литературы», был изумлен множеством записочек и табличек, которыми он руководствовался, как один из составителей программы будущей библиотеки. Записочки были четко распределены по карманам. «Любовь к системе», «удивительная чистоплотность», на которые обратил внимание Чуковский, проявились с особой тщательностью в разгуле всеобщего хаоса.
В поэзии, мельком, тоже отмечена эта взыскательная точность: «Нет, с постоянством геометра / Я числю каждый раз без слов / Мосты, часовню, резкость ветра, / Безлюдность низких островов».
С разрушительными тенденциями в себе он боролся своими же средствами. Перечислив их в письме к Белому (1907), он сокрушенно признается: «Поскольку это во мне самом — я ненавижу себя и преследую жизненно и печатно сам себя… отряхаю клоки ночи с себя, по существу светлого».
Простим угрюмство. Разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь дитя добра и света.
Он весь свободы торжество.
На чем же в таком случае зиждется его сокрытый двигатель добра и света? Он не зиждется, он колеблется. Любовь Дмитриевна вспоминает, что в нем «был такой же источник радости и света, как и отчаяний и пессимизма».
. . .
«В начале была музыка», — перефразирует он Евангелие от Иоанна, где сказано, что в начале было Слово. Под Словом евангелист разумел Божественную Премудрость, пронизывающую мироздание. Блок возражает: «Музыка есть сущность мира». Музыка как проявление мировой гармонии. Знак одухотворенного космоса.
В молодости он прочитал у Ницше: «Сущность музыки не выразить словом». И эта невыразимая сущность заняла в его сознании, в его искусстве колоссальное место. Исторические события, отношения между людьми, природа, само мироздание — все поверяется духом музыки. «Музыка революции», «музыка тайных измен»… Это похоже на религиозное чувство. К. Мочульский так и пишет о Блоке: «соблазненный ницшеанской религией музыки». Это не то переживание, которое испытывает человек при звучании фортепьянной пьесы или симфонии, это не было впечатлением от музыкального искусства, которого он не мог оценить, («Я до отчаяния ничего не понимаю в музыке, от природы лишен всякого признака музыкального слуха…»); он улавливает «звуковые волны», «ритмические колебания» «на бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком». Выходит, почувствовать гармонию сфер — значит развоплотиться? Вернуться к молекулярным началам бытия? Как великолепно об этом пропел Мандельштам: «Останься пеной, Афродита, / И, слово, в музыку вернись…» Но сам-то оставался в пределах точного акмеистического словаря.
Против магического искусства восстали многие. А. Волынский эрудированно и принципиально защищал гуманистическую культуру от «страстного натиска „музыкальной стихии“». Д. Философов парировал: «Мистика, не подчиненная никакой высшей норме, дух музыки, не связанный с сознанием, ведет к полной потере личности…» То же самое «выкрикивал» А. Белый: «Тем, кто ушел в музыку и там растерял свой долг, путь, свою честность, — я хочу крикнуть: „Долой музыку!“» А ведь это он подвел Блока к принятию ее таинственной природы, навел на мысль «о ноуменальном характере музыки».
. . .
Лирическая глубина пульсирует в ритме пронизывающих Вселенную колебаний. Лишь на этом уровне следует воспринимать поэта, «сына гармонии», из которой Блок исключает нравственную составляющую. Почетное и мало к чему обязывающее сыновство.
Тот «некий образ-идеал» подмеченный Якобсоном, а еще раньше Волошиным, не имел у Блока персонифицированного тождества. Волошин полагал, что Христос у Блока «сквозит сквозь все наваждения мира». Все же не Христос, а — Другой. Образ-идеал, но не христианского духа, как и Прекрасная Дама несовместима с Богородицей.
Этот идеализированный образ — отзвук религиозного чувства — не угасал в нем даже в самых тупиковых обстоятельствах. Можно сказать, что он поклонялся неведомому богу, как древние афиняне, соорудившие ему особый жертвенник. Блок так и отошел в вечность «с неразгаданным именем Бога / На холодных и сжатых губах». Художник Анненков запечатлел это состояние в своем устрашающем рисунке «Блок — на смертном одре», всегда напоминавшем мне одну из работ Сальвадора Дали («Упорство памяти»).
Но вернусь к сокровенным ритмам. Они пульсируют в его поэзии, покрывая разрушительные зигзаги смысла. Даже в «Снежных масках» с бесконечными перепевами метелей, вихрей, вьюг и мраком очей, бескрайних снегов и туманных морей, больше похожих на театральные декорации, даже в этой бутафорике улавливается аритмичный пульс подлинных страстей и переживаний.
Ритм, и правда, иногда внезапно меняется, спотыкаясь о лишний слог или припадая на недостающем. Как вызов настроенному слуху — чтобы не укачивало в привычном размере. Вдруг попадаются тропы тонического стиха, указующие дорожку «тяжелоступу» Маяковскому.
Вообще из Блока черпали многие и разные. Есенин — подражательно и ученически. Пастернак — невольно. Вот чисто «пастернаковская» строфа с характерными подробными перечислениями.
Вставали сонные за стеклами
И обводили ровным взглядом
Платформу, сад с кустами блеклыми,
Ее, жандарма с нею рядом.
Даже Всеволод Рождественский, даже молодой Вознесенский: «И ты бежала за вагонами, / Смотрела в полосы оконные…» Это ведь та же страдалица, увиденная Блоком на «Железной дороге»: «Да что — давно уж сердце вынуто. / Так много отдано поклонов, / Так много жадных взоров кинуто / В пустынные глаза вагонов…»
Блок — верховье, разлившейся в ХХ веке русской лирики, так и оставшейся с «неразгаданным именем Бога» на разжатых губах.
Нарушение лада входит в гармоническое целое, которое удерживается мелодикой. Звуки сами ищут друг друга, сглаживая рытвины ритма. Поэтика в целом проста, прозрачна, не перегружена стилевым изяществом, а порой отличается недостатком оного: «Твое лицо, в его простой оправе, / Своей рукой убрал я со стола». А рифмы? Кольцы — колокольцы, свое — твое, мое — твое, мечет — лепечет… Да ведь не до рифм, когда душа разрывается и то ли поет, то ли с ума сходит…
Раскрытая душа — двоится, множится, мерцает в переходящих сумерках («Из света в сумрак» ), лишний раз подтверждая русскую пословицу: чужая душа — потемки.
. . .
Грех притягателен и ужасен, роскошен и убог. Но почему грех? «Блок жил вне этических представлений» (А. Мень). При таком жизнепонимании отрицается само понятие греха. Реагирует совесть: «Разве так суждено меж людьми?» Не так, конечно, даже между животными не так… К чувственным наслаждениям примешиваются эстетические. «В желтом, зимнем огромном закате / Утонула (так пышно) кровать»… Чувственное и эстетическое здесь слито, как виски с тоником. Можно попробовать на язык, пригубить… Что же все-таки первичнее? Исследователи выявили в символизме «панэстетическое зерно». Из него произрастает эта чарующая прелесть, эти причудливые цветения Бодлера, Бердслея, Сомова…
Художники вообще западают на форму. Линия, цвет, композиция могут иметь самодовлеющее значение, тяготея к абстрактному искусству. Один из тех, кто пленился совершенством чистой формы, был библейский царь Давид, псалмопевец. Красота Вирсавии затмила чувство долга, о котором напомнил ему пророк. Здесь какая-то неизъяснимая тайна: через Вирсавию проходит генеалогическое древо Иисуса Назарянина. Правда, Давид раскаялся в своем поступке, совесть принудила его к действию, а не к пассивной оценке, которая «облагораживает» стихотворение Блока. Стихотворение называется «Унижение». Унижение роскошно и сладостно. И таит в себе то ли жертвенность, то ли мазохистское наслаждение: «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, / В сердце острый французский каблук!»
Упоение чистой формой загадочно. Не это ли имел ввиду Н. Бердяев, когда защищал Блока от священника Флоренского: «Творчество совсем не связано со святостью. Творчество связано с грехом».
Так или иначе, но такое творчество омрачено совестливостью и болезненной самооценкой. Для Блока оно сущий ад. («Искусство есть чудовищный и блистательный ад».) А жизнь — гибельный пожар. «Сердце ищет гибели, / Тайно просится на дно». Нет, нет, не только на дно, но и в «осветленный простор поднебесий».
Чуковский давно заметил в Блоке роковую раздвоенность: «Всегда он любил ненавидя и верил не веря»… Поэму «Двенадцать» писал «двойной человек, с двойственным восприятием мира».
Такую же раздвоенность Чуковский отмечал и в Горьком. Книгу о нем так и назвал — «Две души Горького». Чуковский видел и честно прописывал в своих современниках, кроме индивидуальных черт, и то, что было присуще ему самому. Таков взгляд художника — видеть свое.
Почти всю жизнь Корней Иванович пребывал под гнетом устрашающих обстоятельств, вынужден был считаться с ними, не без ущерба для своих многих талантов, один из которых — талант литературного критика — опасливо закопал.
Блока он сначала насторожил своими противоречивыми оценками, как критик, не имеющий под собой почвы.
Раздвоенность не лицемерие, а общий недуг, болезнь времени, в котором для большинства художников был утерян высший смысл жизни. Остроумно и точно об этом времени скажет поэт Дон-Аминадо:
Жили. Были. Ели. Пили.
Воду в ступе толокли.
Вкруг да около ходили,
Мимо главного прошли.
В этом утомительном круговращении утонченная поэзия измен и сладостна и горька; лирика, задымленная винным хрусталем, двусмысленна в ощущениях; абстрактное упоение красотой, болезненное соитие с нею чревато угрюмой радостью. Здесь все вперемешку: унижение, стыд, упоение, осуждение… И порыв в поднебесье выше стратосферы не поднимается, как тот авиатор — «Ночной летун во тьме ненастной / Земле несущий динамит».
. . .
«О, Русь моя! Жена моя!» — знаменательное сближение. Весь цикл «На поле Куликовом» овеян присутствием Той, чей «Лик Нерукотворный» оберегает, по мнению поэта, русских ратников, Той, которую он боготворил в своей невесте. И опять скажу, это не Богородица, и «одежда, свет струящая» — не Ее покров. Она скорее напоминает воительницу Афину Палладу, выступающую на стороне греков в Троянской войне.
Еще горше и безысходней он соединит их — свою избранницу и страну — в другом стихотворении:
О, нищая моя страна,
Что ты для сердца значишь?
О, бедная моя жена,
О чем ты горько плачешь?
Лермонтов, его предтеча, любил Россию «странною любовью». А Блок, верный своему мировосприятию, любил ее «любовью ненавистническою». В этой любви больше жалости, чем рыцарской верности. Бердяев пишет: «Душа России и русского народа была также беззащитна, как душа Блока, Логос не овладел в этой душе Космосом». Искусство — неотъемлемое и единственное его сокровище — никого не защищает. И даже, напротив, — сжигает адским пламенем, если согласиться с его определением искусства. Ему то «уютно в этой мрачной и одинокой бездне», России 17 года, то «бросить бы все, продать, уехать далеко — на солнце и жить совершенно иначе».
Пристрастия меняются: «Да, и такой, моя Россия, / Ты всех краев дороже мне». Такой — бесстыдной, непробудной, совестливой с похмелья, суеверной, бессердечной, расчетливой и скопидомной? Все эпитеты проистекают из одного стихотворения, к ней обращенного. И — тоже о ней: «Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться… / Вольному сердцу на что твоя тьма?» А еще определеннее в письме: «Или надо совсем не жить в России, плюнуть в ее пьяную харю…» И снова, чуть ли не иконописный образ: «А ты все та же — лес, да поле, / Да плат узорный до бровей… И невозможное возможно, / Дорога долгая легка, / Когда блеснет в пыли дорожной / Мгновенный взор из-под платка». А в конце жизни — о себе и о России: «Слопала-таки, как чушка своего поросенка».
Верности, превозмогающей грязь («Патриотизм — грязь!»), нет. И быть не может, ибо чувство берется на относительную глубину: «Россия для меня лирическая величина».
Мгновенный взор, мелькнувший лик… Очень красивый лик, в васнецовском или нестеровском духе. Вряд ли жницы на солнцепеке, обливаясь потом, выедавшим глаза, подвязывались узорным платком. Но дело, конечно, не в узорах. Соллогуб вообще считал, что Блок России не знает. Обмолвилась и Анна Бекетова: «Кроме Шахматова, он даже и не знал остальной России и только раз в жизни был на Нижегородской ярмарке».
Но Блок не этнограф и не бытописатель. Он лирик, не имеющий «ясного взгляда на происходящее». Глубина его понимания окружающего мира исчерпывается душевной глубиной. Когда Россия, развороченная революцией, поперла в столицы, он увидел ее ближе и именно такой, какой чувствовал: загадочной и двуликой. Последние впечатления уже загадок не оставляли, уже обернулась она к нему, образованному европейцу, своею «азиатской рожей».
А ведь сам и накликал оборотней. «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием» вслушивался в их нарастающий гул.
«Россия уже заразила здоровьем человечество».
«Уничтожать людей плохо, но необходимо».
«Это ведь только сначала — кровь, насилие, зверство, а потом — клевер и розовая кашка».
Призывали революцию и глашатаи Третьего Завета — она должна смести старый мир очистительным смерчем! Их чаяния совпадали в этом пункте с прожектерскими идеями Третьего Интернационала.
Его частушка из «Двенадцати» поистине может считаться народной:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем.
Мировой пожар в крови.
Господи, благослови!
В ней, как в боеголовке, томится атомный заряд апокалиптической мощи. Как же долго он зрел в глубинах народного духа! Такой всеохватный смертоносный смысл в скороспелках не вызревает.
И когда его «содержанием жизни» стала всемирная революция, он с предельной исполнительностью впрягается в ее кошмарные будни. Пока, наконец, не подведет черту: «Вошь победила весь свет».
. . .
Речь о Пушкине, в связи с годовщиной смерти поэта, казалась ему экзаменом, держать который он не сразу решился. Болезнь пожирала силы, он таял на глазах, терзаемый приступами тоски и неврастении. Уже он понял, в какую яму сползает Россия… И не за что зацепиться… Пушкин? Да, пожалуй… Последняя надежда, мерило всех ценностей и событий.
Пушкин для читающей России явление исповедальной значимости. Тяга к нему имеет сакральные побуждения.
В «Пушкине» Блок суммировал свой опыт поэта. Поэт — сын гармонии. Но «что такое гармония?» — задается он вопросом и отвечает: «Гармония есть согласие мировых сил, порядок мировой жизни. Порядок — космос, в противоположность беспорядку — хаосу. Из хаоса рождается космос, мир, учили древние». Но порядка и согласия мировых сил нет ни в природе, ни в обществе, а только в человеческой душе, просветленной Божественным Разумом. О чем древние тоже учили — о Логосе, о законе упорядочения бытия. Игнорируя «Божественный Разум, который кодирует свои мысли в мире«(А.Мень), мы имеем перед собою одну лишь видимость в том же звездном небе, на которое Блок с интересом заглядывался. По его мнению, гармония создается… из безначалия и удерживается звуковыми волнами «на бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком». В его упорядоченном космосе отсутствует целесообразность бытия и разумная воля Создателя, без чего хаос так и останется хаосом.
Поэт как нечто развоплощенное, нечеловеческое?.. С Пушкиным это никак не вяжется. Даже тот байронический образ поэта, который бежит «на берега пустынных волн, в широкошумные дубровы», не лишен у Пушкина человеческих черт, пусть даже диких и суровых. Болдинской осенью, самой для него урожайной, когда пребывал в ладу с гармонией («Порой опять гармонией упьюсь»), он не отворачивался от своих семейных планов и связанных с ними переживаний.
«Дух есть музыка», — писал Блок в 1918 году, призывая соотечественников слушать музыку Революции. И сейчас в 1921-м, фактически перед смертью, когда он убедился в разрушительной какофонии этой «музыки», он остается верен прежней системе ценностей — символической, а не сущностной. Остается верен возвышенному обману перед тьмой низких истин, наползающих со всех сторон. А ведь они — обман и низкие истины — в конце концов тождественны. «Дух музыки», «Мечта», «Весна без конца и без краю» это все эвфемизмы «неразгаданного» Бога. Пушкин Имя Бога знал.
Блок невольно, через Пушкина, дает свою судьбу, свою драму. Он пишет: «Слабел Пушкин», «склоняясь к закату». Напротив, последний, каменноостровский цикл свидетельствует о новом порыве просветленности и силе духа. Пушкин погиб в точке своего восхождения, и неизвестно, где была бы его вершина. Полный сил и реальных планов, он вовсе не склонялся к закату.
Блок говорил о цензуре, внешней и внутренней, о расплодившейся черни, о тайной свободе, которую можно отнять, о жизни, потерявшей смысл… Блок говорил о себе.
Слабел Блок… Нервные припадки становились безумными. Один из последних — символическим: он расколотил — неистово, кочергой — в своей комнате бюст Аполлона, бросив вбежавшей жене: «Хотел посмотреть, на сколько кусков распадется эта грязная рожа».
Низвергнул главенствующего кумира, на которого в молодости и сам был похож.
Горький хлопотал перед властями, писал Ленину, Луначарскому о том, чтобы выпустили за границу вместе с больным Блоком и Любовь Дмитриевну. Нарком просвещения страны Советов наконец ответил телеграммой — перлом канцеляризма: «К выезду жены Блока стороны высшего органа возражения не встречаются».
Но — опоздали товарищи.
. . .
В Блоке соединились абсолютная искренность и абсолютная беззащитность. От кого защищаться, с какой стороны опасность — в сумерках не различишь.
Неразгаданное имя, смутные предметы и чувства дезориентируют и притупляют рыцарские достоинства. Силуэт Прекрасного совпадает с облаком, облик которого меняется на глазах.