Восемь минут свободы. «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана

19 ноября 2024 Григорий Свирский

Григорий Свирский (1921-2016) — писатель, участник Великой Отечественной войны, награжден орденами и медалями, член КПСС и Союза писателей, был исключен из обеих организаций в 1968 году за критику цензуры и антисемитизма, книги его перестали публиковать. Выступал против вторжения в Чехословакию. В 1972 году эмигрировал из СССР, жил в Израиле, после в Канаде.

Предлагаем вашему вниманию отрывок из книги Г. Свирского «На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946–1986 гг.»

Роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» был арестован Госбезопасностью СССР почти в тот самый год, когда в журнале «Новый мир» была напечатана повесть Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича».

Ныне Василий Гроссман стал на Западе сенсацией, как ранее — Солженицын. Имена Гроссмана и Солженицына звучат рядом, особенно часто в европейской прессе, принявшей последнюю книгу Гроссмана как крупнейшее событие литературной, и не только литературной, жизни.

Более полугода, к примеру, французский перевод романа находился в списке бестселлеров. Насколько значительным было его влияние на читателя, свидетельствует и такое, несколько неожиданное, заключение одного из известных критиков: «Думая о России, мы говорили: Солженицын! Сейчас мы говорим: Солженицын и Гроссман! Пройдет время, и мы будем говорить: Гроссман и Солженицын…»

Писателей не только сравнивают, но, как видим, и противопоставляют.

Наверное, это не заслуживало бы внимания (история в наших подсказках не нуждается), если бы не одно обстоятельство, по крайней мере, странное: книгу-арестанта, погибшую, казалось, навсегда — были изъяты, как известно, не только все экземпляры рукописи и черновики, но даже копирка, — такую книгу русская эмигрантская пресса постаралась не заметить. «Континент» В. Максимова, напечатав в свое время несколько глав из романа, когда книга, наконец, предстала перед читателем во всей полноте… дал блеклую отписку. Остальные вообще зажмурились, пугаясь противопоставления Солженицына — эмигрантского солнца тех лет, «какому-то» Гроссману. Младенческая «игра в жмурки» длилась целых пять лет, с 1980-го до конца 1984-го, пока внимание русского читателя к книге Василия Гроссмана не привлек иноязычный мир, назвавший роман «Жизнь и судьба» романом века.

Василий Гроссман воздвиг свой мавзолей Ленина — усыпальницу Великому Злодейству

Что позволили себе замалчивать, и замалчивать бдительно, поводыри русской эмиграции, называющие себя борцами за свободу России?

Главный герой романа «Жизнь и судьба» — свобода. Свобода, которой в родной стране нет. Никакая цензура не могла бы купировать, «сократить» этого героя, ибо он жив в каждом, без преувеличения, образе, он пульсирует страхом и болью о потерянной свободе, памятным глотком свободы, жаждой воли вольной.

Заглавный герой, или тема свободы, раскрывается со страстью и без умолчаний в предсмертной исповеди, на лагерной больничной койке, революционера Магара.

«…Мы не понимали свободы. Мы раздавили ее. И Маркс не оценил ее: она основа, смысл, базис под базисом. Без свободы нет пролетарской революции…»

Возможно, это слова человека раздавленного, судьба которого бросила, в его глазах, кровавый отсвет на всю историю. Произнеся их, зэк Магар повесился.

Но вот перед нами свободные люди, высказывающиеся с редкой, давно непривычной для нашей подцензурной литературы откровенностью. Говорят о Чехове, который сказал о России, как никто до него не говорил, даже Толстой. «Он сказал: самое главное то, что люди — это люди, а потом уж они архиереи, русские, лавочники, татары, рабочие… люди равны, потому что они люди»…

«Ведь наша человечность всегда по-сектански непримирима и жестока. От Аввакума до Ленина наша человечность и свобода, — продолжают герои Гроссмана, — партийны, фанатичны, безжалостно приносят человека в жертву абстрактной человечности… Чехов сказал: пусть Бог посторонится, пусть посторонятся так называемые великие прогрессивные идеи, начнем с человека, будем добры, внимательны к человеку, кто бы он ни был… Вот это и называется демократия, пока несостоявшаяся демократия русского народа».

Может быть, именно это, чеховское, «пусть Бог посторонится», несозвучное взглядам русской эмигрантской прессы, и привело ее в некоторую оторопелость. Но не эмигрантское свободомыслие — наша тема.

Безоглядно смелый, рискованный — и по месту, и по времени (война, эвакуация) — разговор этот вызвал у его участника физика Штрума такой прилив духовной энергии, что привел к огромному научному открытию. «…Странная случайность, вдруг подумал он, внезапная мысль пришла к нему, когда ум его был далек от мыслей о науке, когда захватившие его споры о жизни были спорами свободного человека, когда одна лишь горькая свобода определяла его слова и слова его собеседников».

Гроссман описывает известный всему миру сталинградский «дом Павлова» в последние минуты жизни его защитников. Не нравится Павлов (в романе Греков) политработникам. Слухи доходят (под землей, другой связи с осажденным домом нет), что защитники ведут между собой слишком вольнолюбивые беседы, поговаривают о «всеобщей принудиловке», о том, что после войны нужно распустить колхозы и пр. «Для расследования» направляют к ним батальонного комиссара Крымова, известного нам еще по первой части гроссмановской сталинградской эпопеи («За правое дело» …). Между комиссаром и Грековым происходит знаменательный разговор:

«— Давайте, Греков, поговорим всерьез и начистоту. Чего вы хотите?..

— Свободы хочу, за нее и воюю.

— Мы все ее хотим.

— Бросьте, — махнул рукой Греков. — На кой она вам. Вам бы только с немцами справиться».

Ночью Крымова ранило, пуля ожгла голову, и он решил, что это Греков стрелял в него, решившего отстранить Грекова от командования: «Политически горбатых не распрямляют уговорами».

Начинается немецкое наступление, и Греков погибает вместе со всеми защитниками прославленного дома. А не погибни он, расстреляли б его свои, по доносу комиссара.

Не успели расстрелять, так уничтожили документы, представлявшие Грекова к званию Героя Советского Союза посмертно. Многого захотел Греков — свободы…

Другой персонаж, подполковник Даренский, видит в калмыцкой степи старика, скачущего на коне. «Даренский следил за стремительной скачкой старика, и в висках не кровь стучала, а одно лишь слово:

— Воля… воля… воля…

И зависть к старому калмыку охватила его».

Но если тоскуют по воле все или почти все герои Василия Гроссмана, если они испытывают, как физик Штрум, прозрение — в редкие драгоценные мгновения свободы, — то что же происходит в стране, ведущей войну под знаменами свободы и демократии? Почему ученые, даже столь известные, как профессор Соколов, работающий со Штрумом, доходят до полного раболепия перед собственным государством, воспринимая «гнев государства, как гнев природы или божества?.. Однажды Штрум прямо спросил его…»

Далее отсутствует несколько страниц. Утеряны, заменены многоточиями. Можно только догадываться, о чем они, эти утерянные страницы. Нет ответа профессора Соколова, отчего он раболепствует перед властью, но сразу же после пробела появляется новый герой, Мадьяров, появляется, как если бы был нам давно знаком. Мадьяров не верит, что маршалы Тухачевский, Блюхер и другие военачальники были врагами народа, и мечтает — ни больше, ни меньше — о свободе печати…

«Спокойная обыденность мадьяровского голоса казалась немыслимой».

Нетрудно понять, почему от образа вольнолюбивого Мадьярова в романе остались ножки да рожки. Столь «немыслимый» текст не только написать, но и хранить в СССР — опасность смертельная… Во скольких домах, во скольких столах побывали экземпляры рукописи, числившиеся «в бегах»!..

Тем не менее высказаться Мадьярову удалось. В полной мере. Это сделал за него автор. Можно сказать, открытым текстом. В рукописи, предназначенной для московского журнала. Для этого ему пришлось прибегнуть к литературному приему, в высшей степени — для Гроссмана — рискованному.

Действие романа происходит то по одну линию фронта, то по другую. Перед нами концентрационные лагеря — немецкие и советские, окопы и штабы немецкие и советские, ставка Гитлера и ставка Сталина. Поначалу возникает ощущение, что книга написана как бы двухцветной; перемежаются страницы коричневые — о гитлеровцах, и красные — о силах «прогресса и демократии». Но вскоре понимаешь, что ощущение это — ложное. Оптический обман, не более того. На «коричневых» страницах обстоятельно разъясняется все то, что недосказано на страницах «красных». Мотивы поступков. Закономерности явлений, психологических и социальных. Однотипность размышлений по обе стороны фронта поражает.

Немецкий офицер Питер Бах, когда-то ненавидевший Гитлера, подводит итоги своему заблуждению: «…Удивительная вещь, долгие годы я считал, что государство подавляет меня. А теперь я понял, что именно оно выразитель моей души».

Советский ученый Штрум, теоретик ядерной физики, ощущал родное государство как могильную плиту, — «навалится на него, и он хрустнет, пискнет, взвизгнет и исчезнет». Однако после звонка Сталина к Штруму духовная эволюция советского человека зеркально отражает эволюцию новоявленного нациста Питера Баха. «Но ведь звонок Сталина не был случайностью. Ведь Сталин — это государство, а у государства не бывает прихотей и капризов». «Все происходившее невольно стало казаться естественным и законным. Правилом стала жизнь, которой жил Штрум… Исключением стала казаться жизнь, которая была раньше, и Штрум стал отвыкать от нее». Штрум вспоминает рассказ Крымова о «психологической перестройке» следователя военной прокуратуры, который был арестован в 1937 г. и в первую ночь после скорого освобождения произносил свободолюбивые речи, сострадал всем лагерникам, а когда его восстановили в партии, перестал звонить Крымову, попавшему в беду…

И снова, и снова многоточия вместо целых страниц…

Тем не менее в книге нет темных мест. Нам понятны мотивы, заставляющие, скажем, ученого Штрума, который гордился своей независимостью, послушно, с рабской готовностью, подписать коллективное письмо о том, что… сталинского террора не было вообще, все подозрения — провокация Запада… Диктатура ломает личность, растирает ее в порошок, остается лишь «темное, тошное чувство покорности».

Путем гитлеровского офицера Питера Баха следует и советский комиссар Гетманов, — автор не утаивает от нас, как нарастал, креп дикий страх в душе бессменного партийного вождя; этим же путем самогипноза следует и старый большевик Крымов, убедивший самого себя в постоянной правоте государства, которое в конце концов с ним и расправляется.

Коричневое и красное в книге совмещаются ошеломляюще. Умница, смельчак майор Ершов, захваченный немцами в плен и ставший любимцем советских военнопленных, отсылается подпольным комитетом коммунистов-военнопленных в лагерь уничтожения, поскольку он, майор Ершов, «из кулацкой семьи». Не побрезговали советские комиссары и генералы использовать в своих целях Освенцим.

Роман Василия Гроссмана многогранен, как сама жизнь. За его героями вся страна. Кромешный ад Сталинграда («Сталинградская опупея», — говорит солдат), эвакуация, пьянство генералитета и черствый солдатский сухарь, тему социального размежевания народа, начатую еще в первой, изданной при Сталине, части, он продолжает неумолимо: «…Буксир потихоньку тянул баржу… Ехавшим на празднование секретарям и членам бюро наскучило стоять на ветру, и они вновь сели в машины. Красноармейцы смотрели на них сквозь стекла, как на тепловодных рыб в аквариуме». Для этих «тепловодных рыб» человеческие жизни — ничто. «Где пьют, там и льют», — как говорит комиссар Гетманов, заранее оправдывая ненужные потери.

Гроссман описывает и нищету военных лет, и сытую жизнь академического института, в котором начинаются гонения на теорию Эйнштейна, и ужин Эйхмана — в газовой камере, подготовленной к действию, и лубянские камеры, где сидят и невинные жертвы, и вчерашние доносчики, и снова и снова — ужас истребительной войны, которую столь впечатляюще мог передать лишь человек, мерзший в окопах, глотавший пыль сталинградских руин, из-под которых откапывали горожан (жителей Сталинграда не оповестили о прорыве немцев и неминуемой бомбежке), сам слышавший хриплую брань вечно пьяного генерала Чуйкова, скорого на расправу… И все, о чем говорится в многоплановой сталинградской дилогии Василия Гроссмана, пронизывает грозовая тема свободы, самая запретная в Советской России тема: не только писать о ней, но и шепнуть ближнему было порой равносильно самоубийству.

Тем не менее Гроссман завершает и предлагает в печать свою книгу, «двуцветность» которой становится условной уже настолько, что, скажем, высказывания советского генерала Неудобнова, работавшего с Берия, и гитлеровского жандарма Хальба из штаба генерала Паулюса воспринимаются как дружеская перекличка единомышленников. «Теперь особенно видна мудрость партии». — Чьи это слова? Товарища Неудобнова? Партайгеноссе Хальба? «Мы без колебаний удаляли из народного тела не только зараженные куски, но и с виду здоровые части, которые в трудных обстоятельствах могли загнить». Сравнения можно продолжать без конца. Одна и та же лексика и в гитлеровском, и в советском стане: «Мудрость партии…», «Партийный товарищ…»

А душа?! Бог мой, как манипулировали словами «душа» и «сердце» по обе стороны фронта!

«…Немецкая душа и есть главная правда, смысл мира». К этому приходит Питер Бах, ставший горячим поклонником Гитлера. Комиссар Гетманов в те же дни и часы подымает тост «за русское сердце» своего командира и «сигнализирует» насчет калмыка Басангова: «Национальный признак, знаешь, большое дело. Определяющее значение будет иметь…»

Вторит ему начальник штаба генерал Неудобнов, старый чекист:

— В наше время большевик прежде всего — русский патриот.

Полковника Новикова, командира танкового корпуса, слова Неудобнова и Гетманова раздражали: он «выстрадал свое русское чувство в тяжелые дни войны, а Неудобнов, казалось, заимствовал его из какой-то канцелярии, в которую Новиков не был вхож».

Но, как правило, он не перечил, полковник Новиков, когда речь шла о политической благонадежности, «русском сердце», душе. Здесь он скисал, и «деловые качества людей вдруг переставали казаться важными». Василий Гроссман говорит о причине этого с прямотой исчерпывающей: «Народная война, достигнув своего высшего пафоса во время сталинградской обороны, именно в этот сталинградский период дала возможность Сталину открыто декларировать идеологию государственного национализма».

Всесторонне и обстоятельно развивается эта тема, в частности, устами… гитлеровского следователя Лисса. Этот прием позволяет Гроссману оставаться внутренне свободным, свободным предельно…

— Когда мы смотрим в лицо друг другу, — говорит эсэсовец Лисс военнопленному Мостовскому, старому большевику, соратнику Ленина, — мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало… Наша победа это ваша победа. Понимаете? А если победите вы, то мы и погибнем, и будем жить в вашей победе.

Вначале слова Лисса казались Мостовскому бредом. «Ошеломляющие, неожиданные, страшные и нелепые слова».

«Но было, — продолжает автор, — нечто еще более гадкое, опасное, чем слова… Было то, что иногда то робко, то зло шевелилось, скреблось в душе и мозгу Мостовского. Это были гадкие и грязные сомнения, которые Мостовский находил не в чужих словах, а в своей душе».

А Лисс продолжает все более убедительно: «…Пропасти нет. Ее выдумали. Мы — форма единой сущности — партийного государства… Национализм — душа эпохи! Социализм в одной стране — высшее выражение национализма». «На земле есть два великих революционера. Сталин и наш вождь. Их воля родила национальный социализм государства».

Эсэсовец Лисс называет Мостовского учителем: «Вы лично знали Ленина. Он создал партию нового типа. Он понял, что только партия и вождь выражают импульс нации, и покончил учредительное собрание… Но Гитлер не только ученик, он гений! Ваше очищение партии в тридцать седьмом году Сталин увидел в нашем очищении от Рема…»

И Лисс завершает: «Учитель… вы всегда будете учить нас и всегда у нас учиться. Будем думать вместе».

При этих словах в душе ленинца Мостовского творится ад. Он ощущает все явственнее, что его давние сомнения в неизменной правоте партии «может быть, не были знаком слабости, бессилия, грязной раздвоенности, усталости, неверия. Может быть, в них-то и есть зерно революционной правды? В них динамит свободы!»

Мостовский понимает: чтобы «оттолкнуть Лисса, его скользкие, липучие пальцы», нужно отказаться от того, чем жил всю жизнь, осудить то, что защищал и оправдывал. «Но нет, нет, еще больше, — мысленно восклицает Мостовский с пугающей его самого страстью. — Не осудить, а всей силой души, всей революционной страстью ненавидеть лагеря, Лубянку, кровавого Ежова, Ягоду, Берия! Но мало, — Сталина, его диктатуру! Но нет, нет, еще больше! Надо осудить Ленина! Край пропасти!»

Можно спорить — выражает ли Лисс взгляды самого Гроссмана? Справедлив ли автор, придумавший страшноватый для советского писателя прием коричневым судить красное? Может быть, Гроссман остался вместе с Мостовским — на краю пропасти? С Лениным.

Можно спорить, но — не нужно. Это ясно и по книге «Жизнь и судьба», в которой Василий Гроссман не жалует сектантскую — от Аввакума до Ленина человечность, приносящую человека в жертву. Это стало ясно еще в 1946 году, когда появилась его пьеса «Если верить пифагорейцам», в которой говорилось, что народ, любой народ — это квашня. В нем может подняться вверх то доброе, то злобное, отвратительное. На страх врагам. И — на руку пастырям…

Василия Гроссмана, как видим, не страшили никакие пропасти, он пытался говорить о жажде свободы еще в сталинские годы, в первой части своей эпопеи («За правое дело»); он знал, что будет наказан за свой «глоток свободы», как был наказан в «Жизни и судьбе» любимый его герой — полковник Новиков, освободитель Сталинграда.

Пожалуй, именно его судьба бросает самый яркий и страшный отсвет на судьбу самого Гроссмана. Но, прежде всего, с каким ощущением живет этот герой, командир танкового корпуса?

«Война выдвинула его на высокую командную должность. Но, оказалось, хозяином он не сделался. По-прежнему он подчинялся силе, которую постоянно чувствовал, но не мог понять.

Два человека, оказавшиеся в его подчинении, не имевшие права командовать, были выразителями этой силы…» Новиков неизменно чувствовал свою «слабость и робость» в разговоре с Гетмановым и Неудобновым, сталинскими соглядатаями, ждущими своего часа. И они дождались…

Командир корпуса ослушался Сталина. И только поэтому выполнил боевую задачу малой кровью, сберег людей и технику. Эта поразительная сцена занимает лишь несколько страниц, становясь ключевой во взрывной гроссмановской теме свободы.

«Сталин волновался. В этот час будущая сила государства сливалась с его волей…

Его соединили с Еременко.

— Ну, что там у тебя, — не здороваясь, спросил Сталин. — Пошли танки?

Еременко, услыша раздраженный голос Сталина, быстро потушил папиросу.

— Нет, товарищ Сталин… Танки в прорыв еще не вошли».

Начинается нервический перезвон командующих:

«— …Немедленно пустить танки! — резко сказал Еременко генералу Толбухину».

Толбухин звонит Новикову в изумлении и страхе:

«— Вы что, товарищ полковник, шутите? Почему я слышу артиллерийскую стрельбу? Выполняйте приказ!..»

Однако еще не все огневые точки противника подавлены, танкисты неминуемо нарвутся на огонь и смерть, и Новиков не дает приказа о наступлении. Просит поработать артиллеристов. Пушки взревели с новой силой. Танки — стоят.

Восемь минут своей жизни Новиков вел себя, как подсказывали ему его опыт и совесть.

Когда корпус прорвался в тылы противника почти без потерь, «Гетманов обнял Новикова, оглянулся на стоявших рядом командиров, на шоферов, вестовых, радистов, шифровальщиков, всхлипнул, громко, чтобы все слышали, сказал:

— Спасибо тебе, Петр Павлович, русское советское спасибо… низкий тебе поклон…»

А ночью зашел к начальнику штаба Неудобнову, товарищу по партии, и подал рапорт-донос — о том, что «командир корпуса самолично задержал на восемь минут начало решающей операции величайшего значения…»

Победа — победой, но самого победителя срочно отзывают в Москву, и неизвестно, вернется ли он, ослушавшийся Сталина, на свой командирский пост.

Он заплатит за эти минуты свободы, за каждую ее секунду. Как и сам Василий Гроссман, автор романа «Жизнь и судьба», имя которого отныне неразрывно связано с историей России.