«И мы поклонились Тебе в лице Тобой данной нам власти»

23 июня 2018 Феликс Светов

Феликс Светов (настоящая фамилия Фридлянд; 1927–2002) — диссидент, писатель. Муж диссидентки и правозащитницы Зои Крахмальниковой. Окончил филологический факультет МГУ. Один из авторов солженицынского сборника «Из-под глыб», а также многих статей, напечатанных в 70-80-е годы на Западе и в Самиздате. В 1980 г. исключен из Союза писателей СССР за антисоветскую деятельность, в январе 1985 года, после года тюрьмы, приговорен к пяти годам ссылки; вернулся в Москву в 1987 году и был реабилитирован. Автор романов «Отверзи ми двери», «Тюрьма», «Мое открытие музея», книги «Опыт биографии», очерков и рассказов.

Предлагаем вашему вниманию отрывок из рассказа Феликса Светова «Легенда о великом старце».

Феликс Светов, 1981/Фото Игоря Пальмина

***

Действие происходит у меня в середине 30-х годов, могу сказать даже точно — в 38-м, в январе или начале февраля. (…) Это случилось где-то в провинции в каком-нибудь маленьком городе центральной России. Да хоть в Свияжске. Историческое, кстати, место, овеянное русской славой. Но то было, помнится, в XVI веке, когда Иван Грозный воевал Казань. А тут городок прославился совсем другим. Говорят, в Свияжске был открыт в 20-е годы удивительный памятник. В Москве и Питере тогда появились памятники Разину, Марату и Робеспьеру, а Свияжск всех переплюнул — изваяли Иуду Искариота. Это даже вообразить трудно, но страна у нас удивительная, а время было совсем непостижимое.

Он явился тихо, незаметно. Прошел по Свияжску, быть может, остановился возле памятника одному из Своих апостолов… Трудно представить себе, но поскольку свершилось чудо, Он беспрепятственно вышел из города и двинулся дальше, обрастая толпой, — к Москве. Если кажется совсем неправдоподобным, можно толпу уменьшить, пусть сопровождают его несколько человек — двенадцать или чуть больше, неважно. Что тут удивительного? Даже в атеистических брошюрах в то время писали о «попах-передвижниках»: бродят, мол, от села к селу, в узелке всё необходимое культовое имущество, потребное для ихнего мракобесия. Еще один появился… Но, как бы то ни было, без особых приключений Он добрался до Москвы.

И все-таки важно, чтоб Его узнали. Его нельзя не узнать. Он идет в Том Самом рабском виде, удрученный и сокрушенный неимоверными страданиями, по заледенелой земле; Он входит в Москву, тихо идет по изуродованному городу, мимо заколоченных, без крестов, обезображенных соборов, разрушенных, оставленных храмов. Он выходит на бульвары, пересекает Пушкинскую площадь — а Страстного монастыря уже нет. Еще звенят трамваи, воробьи на мостовой, на бульварах заснеженные деревья, кричат вороны, мимо бегут люди с замороченными лицами, обезображенными страхом и азартом, с пустыми глазами — толпа новых людей, строящих рай на земле, распявших и распинающих своего Бога, своего Христа…

Он выходит на маленькую площадь: бульвары кончились, совсем недавно здесь высился храм Христа Спасителя, почему-то я рад, что нет еще безобразного бассейна, где совсем как в аду в пару кувыркаются голые тела; только что открыли метро, забор вокруг взорванного храма — бездарное, брошенное еще через десять лет строительство.

Он останавливается на площади- и тут Его обязательно узнают. (…)

Как это происходит? Конечно, это чудо. Невозможно представить себе, чтоб те самые люди, которые вчера гадили в храмах, сбрасывали кресты с колоколен, убивали на папертях священников, а во время массовых празднеств глумились над святынями, просто уничтожали церкви — тысячи и тысячи храмов… И это в то время, когда происходили массовые аресты епископов, духовенства, не скрывающихся мирян, после того как в Голгофско-Распятском скиту на Соловках умирающим от голода и жестокостей давали стрихнин, бородатые трупы ставились в притворе церкви к стене — так они занимали меньше места, а потом сталкивались вниз с Голгофской горы… В то самое время, когда антирелигиозную борьбу возглавил лично нарком Ежов, когда декретом за подписью Сталина была объявлена «безбожная пятилетка»: «К первому мая 1937 года имя Бога должно быть забыто на всей территории СССР».

А Он стоит на площади, и Его узнают. Что ж, сильна вера, живущая в человеке поверх всего внешнего, что мы называем психологией — страхом или корыстью? То главное, что сохранил русский человек, пронес через века в это чудовищное двадцатилетие? То единственное, что и составляет нашу надежду и упование…

Ладно, пойдем дальше. Народ стекается на маленькую площадь, каждый хочет прикоснуться к Его одежде. Он поднимает руку, благословляя толпу. И, может быть, успевают приблизиться к Нему увечные и больные, а верней всего — Он излечивает самую страшную болезнь того времени — страх и жалкую расчетливость.

Толпа увеличивается, ее ропот растет, ее сотрясают рыдания и вопли. И это, конечно, слишком для Москвы той поры.

С Волхонки выезжает автомобиль, врезается в толпу, останавливается, и из него выходит белобородый старик в архиерейской мантии, в белом митрополичьем клобуке, с посохом. Он немощен, его бледное лицо изборождено морщинами. Он мгновенно всё понимает, оценивает ситуацию, затем кивает выскочившим за ним из машины трем в кожаных куртках и фуражках с топорщащимися задними карманами. Они рассекают смолкшую толпу и подходят к Нему, безмолвно взирающему на них. «Пройдемте», — говорит тот, кто подходит первым.

Толпа бухается на колени, а Он, так же безмолвно, идет живым коридором между этими в коже к еще одной, подъехавшей следом за первой, машине. Это нормальный «воронок». Может быть, на нем написано «Хлеб» или «Мясо», а может быть, ничего не написано — еще через десять лет додумались.

Дверца открывается, пропуская Его, захлопывается, машина тут же отъезжает. Старец святительским крестом благословляет молчащую толпу и садится в легковой автомобиль… Вот это, кстати, немаловажно — благословляет он толпу или нет? (…)

Машина везет Его на Лубянку. То, что там происходит, я опускаю, представить Его проходящим процедуру, о которой теперь уже дети знают, было бы бестактностью и кощунством даже в такой, как вы говорите, фантасмагории.

Его отводят в камеру, дверь захлопывается. Он остается один. Камера-одиночка, бокс: окна нет, деревянная лавка, столик, табурет, оливково-масляные стены сверкают в бессонном свете ослепительной, забранной сеткой лампы. Ночь никак не пахнет «лимоном и лавром» — не Севилья; отодвигающийся щиток глазка… Наконец гремит замком железная дверь, старшина с пустыми глазами пропускает в бокс древнего старца в полном облачении, в белом клобуке. Дверь за ним закрывается. За всё время их разговора щиток на глазке ни разу не сдвинулся.

Старец останавливается посреди бокса и долго, пронзительно смотрит на зека, сидящего на деревянной лавке. Ничего, кроме сострадания он не может прочесть на тихом и ясном Его Лице.

Старец придвигает к столу табурет и садится, облокотившись спиной о стол.

«Это Ты, Ты? — спрашивает он Его, как в подлиннике, и, как в подлиннике, не получив ответа, поспешно прибавляет: — Не отвечай, молчи. Да и что Ты можешь сказать? У Тебя и права нет ничего прибавить к сказанному Тобой прежде, ибо каждое произнесенное Тобой Слово было бы Судом — а Суда не будет. Вот так — не будет Суда, если кто-то осмелится сказать, что его еще нет!

Зачем Ты пришел? — продолжает старец. — Ты хочешь помешать нам? Ты еще не понял, что это невозможно, еще не знаешь, что будет с Тобой на рассвете? Я один знаю, Кто Ты, но я промолчу, а если бы и сказал, это ничего не изменит, а всего лишь прекратит мою собственную жизнь. Причем так же мгновенно. Завтра, ну, может, еще через день или через месяц — важно ли это? — Тебя всё равно шлепнут. При этом не будет суда, Тебя никто не увидит, и о том, что здесь, в подвале, произойдет, никто никогда не узнает. Три подписи таких же мертвецов, как те, кого Ты видел ночью, — и Тебя нет, а свидетельство об этом будет храниться вечно…»

Тут ему покажется, что зек усмехнулся.

«Не веришь, думаешь, вечность не в нашей власти, она принадлежит только Тебе? Или, быть может, Ты надеешься, что толпа, узнавшая Тебя на площади, о Тебе не забудет?.. Мало кто из них доживет до завтрашнего дня. Или Тебя провести по камерам, таким же, как этот бокс, и Ты хочешь посмотреть в их глаза? Они уже выскребли из памяти всё, что было вчера, они не вспомнят о Тебе и в последний миг, когда услышат щелчок взведенного у затылка курка, а их дети знать не будут, проходя через ту площадь, что когда-то там высились белые стены Храма и сияли золотом купола и кресты… Ты всё еще мне не веришь?..»

(…) вам непонятно, кто этот Старец? Пройдет несколько лет, он умрет, и встанет вопрос о его канонизации. А сколько будет говорено о его «ясной и чистой» жизни — «житии Великого Старца», — не я выдумал, так писалось в трудах, посвященных его жизни и служению: неотразимый образ святости, душа Русской Церкви, ее мозг, сердце, источник ее силы, виновник ее славы, новый молитвенник за русскую землю, величайший церковный руководитель, крупнейший ученый, Великий Святитель; его благословенное имя назовут рядом с именами мудрого Филарета, святого Ермогена — «как некогда Василий Великий он возжег огонь для всей вселенной…». Мало вам определений? Хотите еще?.. Великий Старец, Блаженнейший Митрополит Московский и Коломенский или, если угодно, Святейший Патриарх — Сергий Страгородский. (…)

Один из авторитетнейших иерархов Русской Православной Церкви и известный богослов еще до революции кончил, как я уже имел удовольствие вам доложить, Великим Святителем земли русской и Патриархом. А прожил, между тем, весьма пеструю жизнь. Был он одно время и председателем на заседаниях знаменитого Религиозно-философского общества в Петербурге, и в распутинском синоде сидел, а потом в синоде при Временном правительстве, и на Великом Соборе семнадцатого года — крупный деятель, и в обновленчество отпал одним из первых, и к Тихону первым вернулся, как только тот возвратился из тюрьмы на свое патриаршество, и припадал к каменному полу — без клобука, без панагии, креста и посоха, дрожащим голосом принося покаяние перед вершителем его судьбы Святейшим Патриархом Тихоном. Надолго ли хватило его покаяния? Много ли месяцев прошло до столь «своевременной» кончины Святейшего Тихона, а как повернулось «житие» митрополита Сергия? Попытайтесь проследить за всеми хитросплетениями его ходов в борьбе за захваченную им, вполне, впрочем, мифическую власть заместителя Местоблюстителя, из которой он, тем не менее, сумел сделать власть настолько реальную, что одного за другим поверг в прах всех подлинных святителей — от вздумавшего проявить самостоятельность митрополита Иосифа до митрополитов Кирилла и Агафангела, до самого Местоблюстителя митрополита Петра, с которым играл совсем как кот с мышью! Вчитайтесь на досуге в документы истории нашей славной Церкви за последние полвека — можно достать, захотеть надо, а не сегодня-завтра вообще всё опубликуют! Тут такой Шекспир, такой накал страстей, никак, кстати, не благочестивых, такая высота взлета и бездна падения… А как он, несмотря на всю свою изворотливость, оказался в тюрьме в 26-м году? Как вышел оттуда через пять месяцев в то самое время, когда его коллеги один за другим поднимались на Голгофскую гору? А о чем он три дня беседовал с Афанасием Сахаровым — в одиночке, во внутренней тюрьме ГПУ? Про то мы не узнаем, а вот что епископ Сахаров после тех бесед был отправлен на Соловки, причем за принадлежность к группе архиереев, возглавляемых митрополитом Сергием, а сам митрополит Сергий вышел на свободу и занял захваченное им, ставшее к тому времени совсем реальным, место заместителя Патриаршего Местоблюстителя, — это нам доподлинно известно. Не слишком ли пестро для Великого Старца и Святителя? (…)

Тут надо бы получше разработать психологически: как с ним, со Старцем произошел этот слом, когда? Мне думается, случилось это в первый год революции, человеку с таким духовным опытом и первых месяцев было достаточно: Россия рухнула, сошла с круга, развалилась в куски, слиняла в три дня, как сказал известный писатель. Оглушительный свист, кровь, мрак и главное, может быть, ничтожная, мелкая, корыстная мерзость — бесы вырвались на волю, закрутились в бешеной метельной пляске над гигантской территорией, ни зги не видать! Почему он так ослеп, почему не стал различать в кровавой крутящейся мгле? Это другое дело, не мне судить. Вы говорите — чекист, атеист? Не знаю. Не решусь сказать.

«Ты прошел по всей стране, — говорит Старец, — поглядел, довольно с Тебя? Ты, слышал я, и в Свияжске побывал, видел своего апостола? Всё у нас известно, о каждом Твоем шаге доложено, могли б и сразу забрать, да любопытно было, к тому ж не мешает взять на заметку всякого, кто пойдет за Тобой. Вот Тебе первый результат Твоего Явления: следом за Тобой, той же кровавой дорогой пройдут сотни, тысячи ни в чем не повинных глупцов. А если бы мы не остановили Тебя здесь, на площади перед бывшим Храмом, что могло б стать — Ты отдаешь Себе в этом отчет? Еще бы час, толпа увеличилась, площадь бы оцепили, подошли танки, пулеметы на крышах… Что могло помещать залить площадь кровью? Чуда не могло произойти, Ты отказался от чуда и две тысячи лет назад — захотел свободной веры…» «Вот, Ты теперь увидел этих свободных людей», — цитирую я подлинник, чтоб не тянуть и не размазывать, мне мысль важна. А здесь она в самую точку.

(…) «Ты хотел проявить милосердие, — продолжает Старец, — сердце не выдержало донесшихся до Твоего слуха стенаний и воплей миллионов? Верно, не было еще на земле такого. Слезу ребенка, в клочья борзыми разорванного, можно перенести — он и слезинки не успел пролить, как душа отлетела. А что происходит здесь, за этими стенами, в сотнях таких же боксов, под лампами, в тундре, на лесоповале, в шахтах, в штрафных изоляторах, в мерзких загаженных бараках, в женских лагерях, на пересылках?.. Не выдержало сердце, понимаю. Чье сердце выдержит — а Ты за всех плачешь. Перенасытилось. А кто в этом повинен? Можешь ли Ты Своими силами это остановить? Молчишь? Ты скажешь, мы сами виноваты, Ты дал нам заповеди, а мы их не соблюдали, Ты дал нам Церковь, а мы превратили ее в капище, и нечего удивляться, что богоносный народ первым делом ее разгромил и загадил? Сейчас легко говорить, а с Твоей высоты судить не хитро. Меня и судят сейчас мученики, пожелавшие остаться незапятнанными, выбравшие самый простой и короткий путь восшествия к Тебе. Самый простой для избранных — но годится ли он для миллионов Твоих чад, чьи стенания донеслись к Тебе и заставили снова прийти в этот мир? Те мученики сегодня и есть самое страшное зло на этой земле. В них говорит гордость, а не смирение, эгоизм, а не любовь к ближним. Не Ты ли Сам сказал, чтоб мы были мудры, как змии? Не Ты ли утверждал, что всякая власть, допущенная Богом, должна привлечь благословение Церкви? Но ведь и эта власть попущена? Дал Ты нам право понимания, является ли она воистину Божией слугой и, в конечном счете, не приведет ли она к добрым делам через самое дикое зло и неисчислимые страдания? Разве гармония с государством за тысячу лет православия в России не стала позорищем и соблазном? А если так, то не в наказание ли это Божие попущение, на которое нам должно ответить только смирением и истинным благочестием, а не вызывающим еще большее кровопролитие бунтом и гордыней? Не на словах, а на деле доказать свою лояльность власти, подчинив ее требованиям всю жизнь Церкви, со всеми ее догматами и преданием, всеми канонами и богослужебным укладом. Не только из страха, но и по совести, как учит апостол, осознать себя гражданами нашего нового Отечества, искренне, чтоб ощущать его радости и успехи нашими радостями и успехами, а всякий удар против нового Отечества, каким бы он ни был — войной, убийством из-за угла или злонамеренным инакомыслием, — ударом, направленным в нас, в Твою Церковь…» (…)

«Несть власти, аще не от Бога» — было это сказано нам? — вопрошает Великий Старец зека, сидящего против него на деревянной лавке, под бьющей в глаза двухсотсвечевой лампой. — И вот, Твоим попущением данная нам власть провела невиданный в истории эксперимент. Она дала свободу миллионам людей на гигантской территории. Она освободила их от всего, что тысячу лет держало их в узде: власти собственности и семьи, от обязательств перед детьми и родителями, от необходимости трудиться и в поте лица зарабатывать свой хлеб.

Она провозгласила на своих знаменах эту невиданную доселе свободу и отдала тысячу лет возделываемую землю отныне ото всего свободному человеку в полное пользование. Что сделал он — этот свободный человек, которому подарили свободу? Да, что он сделал, как только был предоставлен самому себе — без не позволяющего ему безобразничать полицейского, пекущегося о нем помещика, без защищающей его армии, освобожденный от внушаемой ему морали и теплом лампады согреваемого в нем нравственного закона? Он тут же пристрелил полицейского, сжег помещичью усадьбу, а заодно разорил свою собственную, развалил армию и растоптал лампаду. Но раньше всего он забыл о Тебе. В первые же годы свободы он превратил великую страну, кормившую десятки государств, окаймляющую народы и мир Светом Надежды, в кровавую пустыню и дошел до антропофагии уже не фигурально, а в натуре.

Что оставалось делать власти, допустившей невиданный эксперимент для осуществления идеалов свободы, внушаемых человечеству тысячи и тысячи лет? Было две возможности. Дать дикому хаосу пожирания самих себя идти всё дальше — вглубь и вширь, выплеснуться за пределы страны, поглотить мир — и тем кончить Всемирную историю. Или остановить его, употребив вместо истершейся, ветхой ременной узды — узду стальную, которая только и могла обуздать, втиснуть в гранитные берега разгулявшееся Гуляй-поле. Неужто Ты знал о всей бездне человеческой низости? Знал и готов был предоставить ему безграничную свободу? Воистину Твой Замысел о человеке непостижим. Как непостижима безответственность такого Замысла. А власть чувствовала ответственность, понимала ее, взяла на себя, ибо думала не о тысячах Твоих безумных избранниках, для которых бремя Твое благо и иго Твое легко, радостно и горделиво роющих себе сегодня могилы, обвиняя нас в отступничестве, неискупимо греша судом над человеческим выбором. Власть думала о миллионах Твоих чад, соблазненных мифом о свободе и погибающих от нее, захлебываясь в собственной мерзости. Да, несомненно нужна была смелость, чтоб исправить заповеданное Тобой, и конечно, нам, немощным, это было бы не по плечу. Но Ты дал нам эту власть, ибо она была допущена Тобой. Ты вложил в ее руки карающий, огненный меч и тем указал путь Твоей Церкви. И мы поклонились Тебе в лице Тобой данной нам власти. Мечу кесаря поклонились мы. А власть дала человеку взамен хлеба, взамен только вредоносной для него свободы — истину о возможности построения рая на костях и крови.

Ты скажешь, как уже говорил, как твердили два тысячелетия Твои ученики и апологеты, что поскольку человек жив не единым хлебом, ограбь его, лиши хлеба, власть над ним всё равно не может быть абсолютной. Мы запомнили это и дали человеку подлинную свободу: отняв хлеб, мы освободили его и от совести — бесконечного соблазна и страшной муки. Зачем ему совесть, когда отныне он крепко, навсегда запомнил, что нет преступления, нет греха, нет тюрьмы, в которую Ты вверг его со времен Адама и он бьется в ней тысячелетия, не в силах никогда выбраться, потому что снова и снова грешит. А тут нет, не может быть греха, который не мог бы быть оправдан Великой Целесообразностью!.. Ты видел этих свободных людей, разве им нужна совесть, разве они не радуются жалким крохам, сбрасываемым им с барского стола власти, разве они не забыли о крови, в которой выпачканы руки, дающие им куски ими же выращенного хлеба? Они счастливы уже тем, что им оставлена жизнь, что их руками возводится невиданная в истории Вавилонская башня — вот их надежда! Они поют и пляшут на площадях, у стен изуродованных храмов, которые их отцы и деды строили, защищали, в которых молились. Они доносят нам о каждой мысли соседа или брата, а свои собственные мысли уничтожают в зародыше. Мы заменили им совесть страхом, и этого оказалось достаточно, чтоб навсегда изменить поврежденную первородным грехом природу человека.

Ты скажешь, этого не может быть тотально, Ты видел храмы, на которых сияют кресты и хор всё еще поет Тебе «аллилуйя»? Да, мы оставили несколько храмов, но только как место для богослужения и совершения обряда, нам не нужен благовест, крестные ходы и громкая проповедь. Разве вера не должна быть тихой и сокровенной — неслышной? Мы даже позволяем отдельным членам создаваемого нами общества причащаться Твоим Телом и Кровью в оставшихся храмах. Пусть кто-то из Твоих избранников говорит, что мы даем им камень вместо хлеба, их голоса сегодня уже не слышны, а завтра об этом никто не вспомнит. Да и кто осмелится сказать, что не Ангелы, по учению Твоей Церкви, вершат в храме непостижимое и страшное чудо? Никто. Даже кичащиеся свободой гордецы, что роют себе сегодня могилы, даже они умолкают, когда я впрямую спрашиваю их об этом… Да, мы сохранили и священников — но не всех, зачем этому стаду столько пастырей? Только тех, кто понял: нам нужны не служители Истины, не исповедники — надзиратели за сумасшедшими, вот кто нам сегодня нужен.

Что, грубо? По велению власти, Тобой попущенной — а у нас нет и быть не может других повелений, — оставшиеся церкви станут приютом для особой категории слабоумных, которые способны превратиться в буйно помешанных, если их вовремя не остановить… Сказано было, что человек ищет не столько Бога, сколько чудес. Кто, как не Ты, знал об этом? Знал и гордо отказался явить миру чудо, предложенное Тебе. Ты отверг чудо, а мы, немощные, созидаем его здесь, Твоими руками, силами попущенной Тобой власти, сначала проведя невиданный эксперимент, показавший человеку всю меру разрушительности его бессмысленной свободы, а потом, совершив второе чудо, стянув человека стальной уздой так, что он никогда об этой свободе не решится помыслить.

Неужто Ты — Всеблагий и Милосердный, не оценишь нашей муки, нашего подвига? Неужто не хватит у Тебя смелости понять несостоятельность Твоего Замысла, и всё та же единая слезинка будет уравнена Твоей непостижимой арифметикой с миллионами кровавых слез? Неужто Ты не услышал, как стонет взбухшая кровью земля, по которой Ты только что прошел? Молчишь, не имеешь права ничего прибавить к сказанному однажды? У Тебя нет смелости на это, а одно лишь упорство и гордость, а мы навоз, который удобрит тучные пастбища Твоего Небесного Царства, Ты не нужен нам, Ты нам мешаешь. И на рассвете Тебя убьют…»

Старец у меня, пока говорит, не смотрит на «собеседника». Он ведь больше с собой разговаривает. А когда кончил, внезапно увидел. Перед ним, на скамье в боксе, под двухсотсвечевой лампой сидит зек в только что выданной ему из прожарки одежде без пуговиц, с черными штампами внутренней тюрьмы. И Лицо Его залито слезами. Тогда Старец опоминается. Он еще минуту вглядывается в тихое, невыразимо-прекрасное, страдающее Лицо, подходит к двери и стучит в нее посохом. Дверь тут же открывается, входит вертухай с мертвым лицом, без глаз. Старец вынимает из рукава рясы заготовленный заранее пропуск и говорит зеку: «Уходи. Уходи немедленно, потому что еще минута, и я упаду к Твоим ногам». И зек уходит вместе с вертухаем.

Если вам нравится наша работа — поддержите нас:

Карта Сбербанка: 4276 1600 2495 4340

С помощью PayPal

Или с помощью этой формы, вписав любую сумму: