Черное дерево, обожженное молнией: лагерная правда Варлама Шаламова

25 июля 2023 Григорий Свирский

Григорий Свирский (1921-2016) — писатель, участник Великой Отечественной войны, награжден орденами и медалями, член КПСС и Союза писателей, был исключен из обеих организаций в 1968 году за критику цензуры и антисемитизма, книги его перестали публиковать. Выступал против вторжения в Чехословакию. В 1972 году эмигрировал из СССР, жил в Израиле, после в Канаде.

Предлагаем вашему вниманию отрывок из книги Г. Свирского «На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946–1986 гг.»

Их всего-навсего трое, крупных литературных талантов, выживших в сталинских лагерях и описавших пережитое. Солженицын, Е. Гинзбург и В. Шаламов.

… Я видел Варлама Шаламова всего один раз: не помню, кого я искал, — заглянул в конференц-зал Союза писателей, где шло заседание. Быстро оглядел зал, трибуну. За трибуной, не касаясь ее, словно трибуны вообще не было или она была отвратительно грязной, стоял человек с неподвижным лицом. Сухой и какой-то замороженный, темный. Словно черное дерево, а не человек. В президиуме находился Илья Эренбург, измученный, взмокший, нервно подергивающийся, отчего его седые волосы встряхивались, как петушиный гребень, и тут же падали бессильно.

Эренбург пытался встать и тихо уйти, но человек, не прикасавшийся к трибуне, вдруг воскликнул властно и тяжело: «А вы сидите, Илья Григорьевич!» — и Эренбург вжался в стул, словно придавленный тяжелым морозным голосом.

Знай я тогда о Шаламове хоть что-нибудь, я бы бросил все суетные дела и остался, но Шаламов тогда еще был неведом мне: не отыскав взглядом нужного человека, я попятился из душного прокуренного зала к дверям.

Шаламов, как мне рассказывали позднее, говорил о расправе с писателями его поколения, говорил что-то угрожающе-неортодоксальное, и Эренбург попытался «при сем» не присутствовать: лучшие главы из его книги «Люди, годы, жизнь» — о Мейерхольде, Таирове — цензура вырубала в те дни топором. Он отстаивал их в ЦК. Однако пришлось ему остаться. Вернувшиеся писатели-зэки открывали новую страницу истории литературы — Илья Эренбург не смел, да и не желал прекословить.

Так же, как необычен облик Варлама Шаламова, словно открытого из вечной мерзлоты, в которой заледенел, да так и не оттаял еще, так же необычны рассказы Шаламова. Они резко отличаются и по стилю, и по тональности и от прозы Евгении Гинзбург, и от книг Александра Солженицына, дополняя мир Солженицына своим шаламовским неулыбчивым миром глубинной лагерной России, в котором человек, по твердому убеждению Варлама Шаламова, хуже зверя, беспощаднее зверя, страшнее зверя.

Шаламов не озабочен сюжетной выстроенностью своих рассказов; сюжет хоть и заостряет повествование, но так или иначе трансформирует действительность. Шаламов небрежен порой даже в стиле.

Но никто и не ждал от Шаламова стилистической безупречности, от него ждали правды, и он от рассказа к рассказу приоткрывал такие страницы каторжной правды, что даже бывшие зэки, и не то видавшие, цепенели; шаламовская правда потому и потрясает: она написана художником, написана, как говаривали еще в XIX веке, с таким мастерством, что мастерства не видно…

О самом себе он говорит скупо, Варлам Тихонович Шаламов. Но — объемно.

«Я родился и провел детство в Вологде. Здесь в течение столетий отслаивалась царская ссылка — протестанты, бунтари, критики разные и… создали здесь особый нравственный климат, уровнем выше любого города России…» Только Вологда почему-то не подымала никогда мятежа против советской власти. Ярославль, Север — все вокруг полыхало огнем. Вологда притихла; в 1919 году начальник Северного фронта Кедров расстрелял двести заложников. Кедров был тот самый Шигалев, предсказанный Достоевским. В оправдание он предъявил письмо Ленина: «Прошу вас не проявлять слабости…» Этот давний расстрел едва не прикончил и самого Шаламова: в 1919 году в Вологде застрелили, как заложника, учителя химии. Из этой школы, где учился Шаламов. Шаламов не знал даже формулы воды и лишь случайно, благодаря зэку-профессору, не поверившему, что можно настолько не знать химии, получил «тройку» на экзамене и попал на фельдшерские курсы, которые помогли ему выжить.

«Я был осужден в войну за заявление, что Бунин — русский классик…»

Это было второе или третье «осуждение» неукротимого вологжанина, самым глубоким произведением которого, на мой взгляд, является рассказ «Букинист».

В грузовике, трясущемся по колымской дороге, перекатываются в кузове, как деревянные поленья, два человека. Ударяются друг о друга. Двух зэков везут на те самые фельдшерские курсы, о которых только что упоминалось. Шаламов окрестил соседа Флемингом, ибо на фельдшерских курсах он один знал, кто такой Флеминг, открывший пенициллин.

Флеминг — бывший следователь ЧК-НКВД. Он рассказывает о процессах тридцатых годов. О подавлении воли знаменитых подсудимых химией. «Тайна процессов была тайной фармакологии».

Вот когда, оказывается, начались российские «психушки»!

Флеминг — следователь-эстет. Он горд тем, что прикасался к папкам «дела Гумилева»… «Я королевский пес? Государственный пес?..»

От него мы узнаем, что главным осведомителем «по художественной интеллигенции» в Союзе писателей был генерал-майор Игнатьев, автор нашумевшей в свое время книги «Пятьдесят лет в строю». «Сорок лет в советской разведке», — уточняет Флеминг.

Генерал Игнатьев, помню, садился на собраниях в Союзе писателей где-либо неподалеку от трибуны, чтоб все слышать, и аплодировал. медленно разводя руки в белых лайковых перчатках. Ах, как почтительны были с ним Сурков и Фадеев! Я по простоте душевной считал, что секретарям СП импонирует его породистость, которой им так не хватало, и эрудиция полиглота…

«Да, я здоров, — пишет Флеминг в своем последнем письме Шаламову, — но здорово ли общество, в котором я живу? Привет».

Шаламов стремительно разошелся по Руси, особенно в те два года, когда писателей за слово — не сажали; тогда он, как известно, печатался лишь за рубежом в «Новом журнале», может быть, это самый большой вклад журнала в русскую литературу сопротивления.

Спасти прозу Варлама Шаламова — значит спасти большую часть правды; хотя правда его жестока, порой невыносимо жестока. После рассказов Шаламова охватывает чувство безысходности: воистину он заморожен Архипелагом Гулаг на всю жизнь. Черное дерево, обожженное молнией, которое видно уж не зазеленеет, но без которого нет и всей правды…