Что есть красота?..
2 ноября 2023 Александр Зорин
О поэзии Николая Заболоцкого
Блок черного мрамора венчает его могилу. На камне рисунок: пернатое существо, падающее в волны. Ломаные линии камыша, крыльев, шеи. Это вожак стаи из его стихотворения «Журавли». Опрокинутое в бездну небесное создание, не утратившее и в последний миг своего «дивного величья»
Геометрическая фигура символизирует его жизнь, очерченную трагедией.
На что-то статуарное намекает и название первой книги стихотворений «Столбцы». В это слово, говорил он, я вкладываю понятие дисциплины, порядка. Хотя в книге разыгрывается апофеоз абсурда.
Порядок, собранность, целесообразность — грани параллелепипеда. Он даже гулять не любил без цели. Душевной расхлябанности не знал и не терпел в близких. Партикулярная внешность, застегнутая на все пуговицы. Поэт, работавший на каторге чертежником. Да и потом, до конца жизни держал под рукой рихтеровскую готовальню на случай повторного ареста.
Сдержанная, несуетная натура, с детства склонная к созерцательности. Самообладание выручило его во время пыток: никого не предал, не оговорил. Самообладание на грани срыва — пыточные допросы закончились психбольницей, жизнь — инфарктом.
Физическое здоровье ему досталось от предков, крестьян Вятской губернии. Но душа могла быть травмирована в детстве. Отец с матерью жили недружно, часто вспыхивали семейные раздоры.
Религиозного воспитания, противоядия от всяческих раздоров, он не получил — ни дома, ни в реальном училище, где батюшка отец Михаил выглядел ходячим посмешищем. Однажды ребята прибили его калоши к полу и он, сунув в них сапоги, чуть не упал. А в церкви, куда учеников загоняли на богослужение, было скушно и непонятно. За исключением, может быть, вечерних служб… В полумраке и благолепии он по-мальчишески верил во что-то милосердное, что парит высоко над миром…
Но куда острее и зримее, чем православные моления, запомнились священные рощи в марийской глуши, где, по рассказам соседей, собирались вокруг костров верующие и гремели бубнами шаманы.
Отец агроном, имевший научные понятия о сельском хозяйстве, любил поразмышлять вслух о загадочных вопросах бытия, или, как шутили дома, «о вечности и бесконечности». Эти общие интересы передались сыну. Натурфилософские идеи пронизывают его творчество. Природа может искупить зло, причиненное ею самой же себе. Воля, дух — проявления природного начала. В космосе, на высоте светил, журавли обретут вновь
Гордый дух, высокое стремленье,
Волю непреклонную к борьбе, —
Все, что от былого поколенья
Переходит, молодость, к тебе.
Эта строфа в «Журавлях», блещущая парадной выправкой, мраморно-тяжела и вместе с тем рвется ввысь. Таинственно соединимы в ней монументальность и полет.
. . .
«Столбцы» — веселая книга. Но ее веселость приправлена болезненной гримасой. Так бывает весело психам в палате, когда один из них отколет непристойную шутку. В первом же стихотворении заявлено: «И всюду сумасшедший бред».
Положение поэта двоякое. Он и вне, и внутри этого игрища-зрелища. Свидетель и участник. Мелькают свадьбы, рынки, рыбные лавки, пекарни, цирк и прочие объекты крикливой совдепии.
В его поэзии много живописи. У него «повышенное зрительное воображение» — скажет он о себе. Среди учителей узнаются фламандцы, Брейгель, Петров-Водкин, Филонов. Влияние последнего особенно велико. У Филонова болезненная манера — заполнять весь холст, опредмечивать все пространство, лишая его перспективы и воздушной ауры. «Столбцы» набиты предметами до отказа, каждое стихотворение еле выдерживает материальные перегрузки. Филоновские звери-человеки встречаются здесь на каждом шагу.
Старые мастера восхищались натурой, видели в ней, даже в уродливой, проявление гармонии, действующей в мире. Но российская реальность, взорванная революцией, казалась насквозь дисгармоничной. Всплеск НЭПа дал некоторый приток жизненных сил, но уродства не убавил. Искать в «Столбцах» подобие миропорядка бесполезно. Кичливое уродство, претендующее на красоту, выглядывает из каждого стихотворения, из-за каждого столбца. В этом нет обличительной тенденции. Кого обличать в комнате смеха, если у всех сплющенные носы, вытянутые черепа, колоссальные уши.
Механистичность, отрешенная сделанность тоже филоновский прием, обоснованный в особом манифесте. И хотя Заболоцкий отвергал бессмыслицу и заумь, как следствие этого приема, в «Столбцах» отрешенности хватает — многие фигуры и положения повисают в воздухе.
Например, «женоподобный Иуда» в одной пьесе. Ни с близким, ни с дальним контекстом книги он не связан. Ранний Заболоцкий вообще в сторону евангельских реалий не глядит, кое-где возникают ассоциации, но весьма приблизительные. Пиетета к христианской истине он не испытывал и носителей ее, священников, величает не иначе как попами. Возможно, «носители» того заслуживали… Сакральные глубины открывались ему в других измерениях. Так что Иуда — декоративный персонаж, введенный с той же целью: посмешить публику.
Нравственный порядок рушился на глазах. Искусство отражало и участвовало в разрушении. Декаденты, новаторы всех мастей от футуристов до ничевоков самовыражались в духе распада, какофонии, абсурда. Обериуты, к которым примыкал Заболоцкий, во многом, впрочем, с ними расходясь, заносчиво оповещали: «Мы поэты нового мироощущения». И, эпатируя обывателей, повторяли те же хэппининги, которыми в свое время забавлялись Маяковский и иже с ним. Поэзия, лишенная откровения, нуждается в декорациях, в балаганных шоу.
Но Заболоцкий менее всего походил на шоумена. В «Столбцах» балаганных трюков предостаточно, но есть в них и другое. Помимо звуковых и зрительных столпотворений, помимо несуразицы некоторых пассажей, сравнимых с опусами капитана Лебядкина (о чем однажды Заболоцкому было сказано в глаза), из глубины пробивается строй и лад высокой поэзии, здоровые формообразующие импульсы.
Поэт, живущий в эпицентре взрыва, не может не откликаться на скрежещущие, варварские звуки. Ведь он, по определению Пушкина, — эхо. Но кроме отклика на всякий звук ему дана возможность исполниться высшей воли, как он ее чувствует и понимает. Заболоцкий чувствовал: в разумном мироустройстве, в гармоническом складе души, что было его, «сына гармонии», наследственной чертой.
Гармония, имманентная сущность бытия, неистребима и выживает под обломками любых катастроф — земных или космических. Она, как гравитационная постоянная, удерживает небесные тела в динамическом равновесии. Она неизменна, меняется лишь представления о ней. Именно ее нащупывает осторожной рукой Заболоцкий, натыкаясь на непонятные предметы — одушевленные и неодушевленные.
Мир, конечно, страшноват, но и младенчески смешон. Ощущать одновременно его распад и развитие — состояние трагикомическое. Оно в «Столбцах» доминирует.
Если верить современной науке, все мы обитаем внутри большого взрыва. Через несколько миллиардов лет Вселенная, сжимаясь, начнет возвращаться в исходную точку. У нас есть время подумать над тем, что удерживает ее от необратимого распада. Об этом задумывался молодой Заболоцкий, вглядываясь с надеждой в далекие звездные миры, отбывая трудовую повинность на ворошиловских субботниках, на прополке свеклы в совхозе, выпуская газету «Ильичевку».
Есть еще одно свойство его поэзии, заложенное в «Столбцах». Я уже упоминал о нем: слияние полярных состояний в одном действии, совпадающие в одном предмете монолитность и множественность. Вот стихотворение «Игра в снежки». «В снегу кипит большая драка.// Как легкий бог летит собака.// Мальчишка бьет врага в живот». И вдруг, ни с того, ни с сего: «На елке тетерев живет». И дальше: «Уж ледяные свищут бомбы. // Уж вечер. В зареве снега». Умиротворенный пейзаж не противоречит свистящим бомбам. А клокочущая в снегу драка — неподвижному тетереву. Такое состояние мира родственно душевному состоянию поэта. Откуда-то возникает мужик в санях, явно филоновского происхождения (мужик, похожий на своего коня). Безотносительно к ним — к коню и мужику — бой разгорается еще серьезнее, еще свирепее и вдруг обрывается. Следует громоздкая, выпирающая лишним слогом строка-оглобля: «И великаном подошел шершавый конь». Видны стропила саней, мирно дымящаяся трубка. «Бой кончился. Мужик не шевелился». Совершенно разные картины — кипящая драка и неподвижный мужик в санях; очень живописно уживаются они в двадцати строках маленькой пьесы, внутри маленького большого взрыва.
. . .
В начале тридцатых годов Заболоцкий пишет несколько поэм, в которых с дотошностью художника-исследователя доказывает безграничную чувствительность природы. Не только животные, но и деревья, но и орудия труда имеют душу, которую способен понять человек.
Природа голосом коней, быков и растений заявляет о своих попранных правах, глаголет о бессмертии. Подобный панпсихизм был доступен каждому рабфаковцу. Тем более, что высокие материи препарируются в духе времени и с учетом классового сознания. В «Торжестве земледелия» достается и богам. Они «В своих задумчивых божницах // Лохматы, немощны, убоги».
В отличие от бытописания «Столбцов» в поэме дана попытка осмысления бытия, прикрытая нарочитым гротеском и лубочным письмом. Порой это напоминает полотна французского примитивиста Анри Руссо, порой обдуманное косноязычье Велемира Хлебникова.
Трудно понять, чего больше в «Торжестве земледелия» — изобразительного шаржа или прямодушного умозрения от сохи? Но в любом случае торжествует прогресс, который позитивистское сознание связывало с чудесами науки и техники.
Поэма «Безумный волк» при жизни не была опубликована. Это трагическое повествование о том, кто осмелился посмотреть на звезды. Рожденный смотреть в поисках пищи лишь под ноги и вбок, он свернул себе шею, пытаясь увидеть источник света. Он приходит к безутешному выводу: «И невозможно нашим мордам // Глядеть, откуда льется свет». Подобный жесткий детерминизм скрепляет причины и следствия железной зависимостью, все в мире предопределено, как смена времен года, человек зависит от судьбы, фатума, расположения планет; и что такое его свобода — непонятно, если «рожденный ползать — летать не может», как сказал задолго до Безумного волка автор «Песни о соколе».
Но за всем этим сатирическим и памфлетным изображением все же стоит упрямая идея о взаимодействии макро и микромира, о гармоническом строении космоса, влияющего на земную природу; о превосходстве разума над безумием. Своим догадкам из области веры он искал научное подтверждение — в трудах Дарвина, Энгельса, Вернадского. Он был ревнителем разума, приверженцем его культа. Слова «ум», «разум», «мысль» — ключевые в словаре Заболоцкого. Наука широковещательным фронтом теснила религиозные предрассудки. Повсюду вырастали храмы науки. Краснощекому студенту, хорошо знакомому с православным обскурантизмом, не надо было доказывать несостоятельность религиозной доктрины, которую «развенчивал» на публичных диспутах Луначарский. Своего верующего друга Заболоцкий предостерегает: «… атеистическое, естественнонаучное мировоззрение недоступно для насмешки, тогда как верующего оскорбить очень легко». Выходит, быть верующим, значит подвергаться унижениям. Союз воинствующих безбожников это с успехом доказывал. Верить неразумно, но и… опасно.
В это время ему попадается брошюра Циолковского «Растение будущего. Животное космоса. Самозарождение». «Книги ищут человека сами», — пишет он Циолковскому, не удивляясь, что эта книга вовремя нашла его. Он, поэт, надеется, «что искусство будущего сольется с наукой».
Циолковский в ответ присылает 18 брошюр, в том числе «Монизм Вселенной». Вот где предчувствия и догадки поэта о Вселенной, как о едином живом организме, обрели, казалось ему, полное научное обоснование. Заболоцкий отдал переплести брошюры отдельным томиком и дорожил им, сохраняя в своей не обширной, но строго подобранной библиотеке.
«Во Вселенной, — пишет Циолковский, — господствовал, господствует и будет господствовать разум и высшие общественные организации. Разум есть то, что ведет к вечному благосостоянию каждого атома».
На мировоззрение ученого оказали влияние восточные религии. В Калуге был центр теософского общества, издавалась буддистская, индуистская литература. Циолковский, судя по его трактатам, ее хорошо усвоил.
В «Научных основаниях религии» (1898 год) он называет себя христианином, в «Монизме» (1931) — чистейшим материалистом. Это не было конъюнктурной уловкой, хотя «материалисту» новая власть разрешила некоторое время печатать свои труды.
Его учение можно назвать космической религией, тождественной синкретизму. Человечество в своих духовных чаяниях давно стремится к единению… Синкретизм одна из попыток механическим путем соединить различные философские и этические учения.
Большевики тоже пытались объединить народы с помощью мировой революции. Идеи не только витают в воздухе — в умах ученых и поэтов, но и… расползаются по земле.
. . .
Однако, поэт в единстве постигаемого мира опоры не находил. В больших вещах — «Деревья» и «Ладейников» — обнажается беспрерывная драма жизни, пожираемой смертью: «Над садом // Шел смутный шорох тысячи смертей». Попытка осмыслить эту диалектику не давалась. «Мысль была бессильна соединить» смерть и бытие. Правда брезжит смутное упование на эволюцию:
Сквозь рты, желудки, пищеводы,
Через кишечную тюрьму,
Лежит центральный путь природы
К благословенному уму.
Природа — огромная печка, где вываривается будущее земли и человечества. В начале этого процесса «деревья-топоры» рассекают воздух и складывают «его в ровные параллелограммы». Далее пляшут «деревянные девочки», «взлетают деревья-фонтаны», «стоят деревья-битвы и деревья-гробницы». Венчает все Дерево Сфера, которое «посредине и сбоку, и здесь, и повсюду». «Дерево Сфера — это значок беспредельного Дерева, … итог числовых операций». Умозрительные и загадочные рассуждения вокруг Дерева любящий Заболоцкого Евгений Шварц в шутку называл деревянной философией.
А вот «Ладейников» сильно отличается от всех его деревянных конструкций. Не столько содержанием, сколько самой поэтикой. Стих, освобождаясь от разностопной одышливой метрики, входит в полноводные берега. Всеобщая душа растительного мира здесь тоже присутствует, она врачует несчастную любовь. В согласном хоре, в органной музыке скал и водопадов слышна обнадеживающая нота. Извлекает ее человек, вступивший в природу, как новый дирижер. В его индустриальной музыке возникает «железный бег турбин» и «вид забоев». Не только люди, но и травы почувствовали, «что есть на свете солнце вечных дней». Как этот сердечный порыв созвучен общенародному пафосу, распиравшему грудные клетки: «Человек проходит, как хозяин необъятной родины своей!» Уж он-то, хозяин, даст понять, что абсолютные права на Вселенную имеет «только он — великий чародей».
Гармоническое начало, соприродное поэту, выражено в «Ладейникове» мелодикой, благозвучным красочным стихом больше, чем содержанием. Ранний Заболоцкий со своими сюрреалистическими метаморфозами уступает место новому поэту — раскованному синтаксису, прозрачному языку.
Эта вещь складывалась по частям, годами. Кое-что Заболоцкий выбросил из нее, готовя, после освобождения из тюрьмы, сборник стихотворений. Предполагал и продолжить, определив своего героя в число строителей города-сада Магнитогорска; собирался даже ехать в Магнитогорск, «чтобы пожить там и набраться ума-разума». Как будто не знал, на чьих костях выстроен этот парадиз, один из самых экологически смертоносных сегодня.
В начале тридцатых годов в «Ладейникове» и в других стихотворениях, как бабочка из кокона, рождается новый поэт. Сохранивший, впрочем, до конца дней на трепетных крыльях следы своего прежнего пребывания.
Этому рождению сопутствовали некоторые события.
. . .
После выхода «Столбцов» и «Торжества земледелия» на него навалилась официозная критика. Он был заклеймен и как «певец-ассенизатор», и как «отщепенец-индивидуалист», и как «половой психопат», и, что самое страшное, как наиболее реакционный из поэтов. Пришлось выступать с докладом на так называемой дискуссии о формализме. И покаяться в том, что недооценивал «реалистической правды искусства», что увлекался и сам формальными экспериментами. Когда-то он чуть ли не буквально понимал строки Хлебникова о конских свободах и равноправии коров. Утопическая мысль о раскрепощении животных нравилась ему. Теперь он думал иначе. Теперь он верил не в раскрепощенных коров, а в человека-чародея. Верил, что «настанет время, когда человек — эксплуататор природы — превратится в человека — организатора природы». Он не кривил душой. Его оптимизм опирался на веру в некую целесообразность всего происходящего… В конце выступления обязательный прогиб перед властью: «Статьи „Правды“ открывают нам глаза. И мы должны быть благодарны партии за это». Вспоминается фольклор шестидесятых: «Прошла зима, настало лето, спасибо партии за это».
Более всего он опасался, что будет лишен возможности творить. Ошельмуют, перестанут печатать, объявят сумасшедшим — все могут, и арестовать… Когда-то он писал своей будущей жене: «Изолированный от искусства — я — человек неполный и плохой. Вне его я ничто. … Искусство огороженная территория, выход за которую для художника смертельно опасен. Резервация, автономная жизнь? Да… Искусство похоже на монастырь, где людей любят абстрактно».
Полнота личности и ее нравственное содержание зависит от обстоятельств, короче, от бытия, которое определяет сознание. Личность безоговорочно подчиняется им. И вместе с тем внутренне против них восстает. Метит свою территорию специфическими знаками, чтобы отпугивать чужаков, и самой не высовываться. Это двойственное состояние бунтующего человека, только по видимости смирившегося. Творчеству поставлен предел. Призыв свыше, призвание, вне «территории» не действует.
Как это далеко от пушкинского понимания творчества, когда условия не берутся в расчет. Поэт зависит от них, и может быть, более, чем кто-либо, пока не услышит призыва свыше, призыва к «священной жертве». Вот что стоит во главе его жизни и творчества.
Но в гуманистическом представлении жертва теряет сакральный смысл и громоздится гекатомбами человеческих судеб.
Заболоцкий отождествляет затворничество в скиту с затворничеством в ремесле. И там, и тут внешнее мешает, оно абстрактно. А значит непонятно. А значит враждебно. Интересно это сравнение: искусство и монастырь, где любят абстрактно… Уж наверняка подсказано не антирелигиозной пропагандой.
Закрытость характера в нем замечалась всегда, с годами утяжеленная подозрительностью, влиявшая как-то и на его взгляды, на его философию. Природа — это кипучая деятельная «лаборатория», вместилище метаморфоз и круговых превращений. На уровне вещества и научных понятий она герметична и ни в каком инобытии не нуждается. Тем более в том, которое церковники называют святым духом или благодатью. Герметизм был свойством его натуры и вписывался в мировоззрение.
Но была еще интуиция…
В смущении он признавался, что вынужден целовать ручку, отмеривающую ему жизненные блага. Но это были уже бесполезные усилия в глазах тех, кто оригинальности и своеволия не прощал. Они чуяли в нем непонятное, а значит враждебное. Он оказался в нише, запертый сверху и снизу.
Хамская критика теснила со всех сторон. Даже Николай Тихонов, вроде бы понимающий и расположенный, журил с начальственных высот за политические ошибки. Заболоцкий почти перестал сочинять свое, всерьез задумавшись, а нужно ли это свое партии и народу?
Близкое убежище — переводы — сулило заработок и подобие творчества. К требованиям редактора в отношении собственной книги он относился безропотно, исправлял все, что прикажут, лишь бы книга вышла. Но — так и не вышла. Уж не говоря о европейской классике, которую, переводя для юного читателя, послушно адаптировал. Например, целые пласты раблезианского жизнелюбия заменял жиденьким эквивалентом.
Армия переводчиков, в ряды которой он вступил, готовила из мировой литературы нужную идейную пищу. В начале этого конвейера стоял Максим Горький, понимавший, что строителям светлого будущего недосуг учить иностранные языки, чтобы читать классику в оригинале, да и нежелательно: не то вычитают. И армия переводчиков взялась заготовлять нужный корм.
Из поэзии Заболоцкий выбрал грузинскую. Без сомнения она была самой рентабельной. Лучшие поэты, по известной причине, начали свой переводческий марафон с грузинской поэзии. Даже вернувшаяся в Россию Цветаева, впряглась в ту же лямку, трудно и долго подыскивая рифмы к поэмам Важа Пшавела.
Заболоцкий впервые попал в Грузию, как в райские кущи, обласканный миролюбием и почетом, которых в Ленинграде не имел. Его вдохновенная «Горийская симфония» — это и восторг, и благодарность, и надежда, связанная с некоторым расчетом. Мажорный колорит, окрашенный великим Октябрем, пассаж, обращенный к Сталину, выглядели естественно и сердечно. Поэт, отдавая дань восточному обычаю, припадал к стопам диктатора. От соблюдения ритуала многое зависело в его жизни. И действительно, эта «симфония», опубликованная в «Известиях», сдвинула его положение с неопределенной точки и сулила книгу стихотворений.
И все же. Соотносил ли он события в стране с деспотизмом верховной власти? О голоде и людоедстве на Украине он знал, показушные процессы над «врагами народа» гремели над ухом, не умолкая. ГУЛАГ уже давно вошел в силу и заглатывал дальних и близких. О зверствах коллективизации рассказывал Олейников, не стесняясь в выражениях и выводах, почему и загремел одним из первых. Обо всем этом он знал, конечно. Но, — может быть, оправдывал? Может быть, заблуждался, как многие, приложившие свои перья и кисти к иконографии любимых вождей? Оправдывал железной (один из его любимых эпитетов) необходимостью навести порядок там, где его никогда не было. С детства запало утверждение школьного учителя, что в государстве превыше всего не царь, а закон. Большевики смели монархию и установили, вроде бы, диктатуру закона. Соблюдение закона любыми средствами приведет к порядку. Вот та действительная цель, оправдывающая средства. Наверняка помнил: «Начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни».
Природе, включая человеческую, необходима селекция. Об этом же писал Циолковский, предлагая уничтожать недоразвитую жизнь на других планетах и насаждать свою, развитую. Это подтверждали опыты Мичурина, взрастившего «кучи и холмы» и даже «вавилоны» «огромных яблоков». Заболоцкий сложил оду в честь фантастического изобилия в полуголодной стране. «Венчание плодами» — монументальное произведение, в котором ощутима эпическая поступь письма. Правда, на «Венчании» лежит тень социального заказа. Особенно в той части, где Мичурин сравнивается с Адамом. Там в раю «звери // С большими лицами блаженных чудаков // Гуляют, учатся и молятся химере». Химера на месте Вседержителя, Творца Вселенной. Остроумная картинка в помощь ликбезу, если знать к тому же, каким омерзительным страшилищем изображали химеру древние греки.
Но эпическая поступь улетучивается, потесненная гражданским пафосом:
И жить бы нам на свете без предела,
Вгрызаясь в льды, меняя русла рек, —
Отчизна воспитала нас и в тело
Живую душу вдунула навек.
Нет, это не пустой звук, не красивая фраза. Это все та же вера в чудесные преображения, обещанные революцией, вера в великого чародея, будь он плешив или грозно-усат. (Оказавшись в тюрьме, Заболоцкий был уверен, что репрессии дело рук фашистов, пробравшихся в партийные ряды.)
Знаменательно, что душа человека соприродна Отчизне, этносу, а не Тому, Кто «вдунул в лицо его дыхание жизни, и стал человек душою живою» (Бытие, 2.7). Душа, вдунутая Отчизной, явно полемизирует с Библейским Откровением. Социальный заказ обязывал. Стихотворение «Седов» из того же разряда. Последние строчки — почти цитата из Маяковского, которого Заболоцкий обходил за версту, а здесь, вдруг, пришелся в строку: «Лишь одного просил бы у судьбы я: // Так умереть, как умирал Седов».
Но несмотря на опасения и тактику лавирования, несмотря на мировоззренческое наукообразие, — интуиция не оставляла в главном, что только и оправдывало поэта — в чувстве вселенского родства Космоса-Земли-человека. Этим чувством отмечена его поэзия тридцатых голов и особенно тридцать шестой год. Оно было ему присуще всегда, крепло, развиваясь под скорлупой раннего творчества и наконец проклюнулось в видимой целостности и чистоте.
О, сад ночной, таинственный орган,
Лес длинных труб, приют виолончелей!
О, сад ночной, печальный караван
Немых дубов и неподвижных елей!
«Ночной сад» подлинное мистическое переживание, открывающее в природе и битву, и потрясение, и немоту покоя. Заряд культуры, как электрическим током, пронизывает этот сгусток энергии. Если и можно где-то увидеть подобные картины, то только в живописи: у Руссо, у Дерена и конечно у Брейгеля Старшего, которого Заболоцкий открыл для себя довольно рано и пронес через всю жизнь. Мечтал заказать копию «Зимней охоты».
Железный Август в длинных сапогах
Стоял вдали с большой тарелкой дичи.
И выстрелы гремели на лугах,
И в воздухе мелькали тельца птичьи.
Август с прописной?.. Август не только даритель плодов, но и вершитель судеб, олицетворение государства — упорядоченного скопления атомов. В природных явлениях проступает властное антропоморфное начало.
. . .
С новой, неожиданной для себя стороны, он ощутил эту власть сразу же после ареста. «Действие конституции, — объявил ему следователь, — кончаются у нашего порога». Его обвинили в контрреволюционном заговоре, и никакие хлопоты влиятельных людей не отменили приговора, по которому он томился в неволе почти восемь лет.
Он давно подумывал о несовместимости своего поэтического дара с условиями существования, а теперь, забитый в колоду, отрекся от него окончательно. Лишь два стихотворения, и то в самом начале срока, сочинил он и сберегал в памяти, опасаясь довериться бумаге.
Однажды, благодушно настроенный начальник лагеря на обходе, перед колонной зэков, спросил у начподразделения: «Ну, что, как там у тебя Заболоцкий? Стихи не пишет?» Тот отрапортовал: «Заключенный Заболоцкий замечаний по работе и в быту не имеет, — и усмехнувшись, добавил: — Говорит, стихов больше никогда писать не будет».
Писать он не мог, но мысль работала неустанно и подводила к вопросам, на которые его философия не давала ответа. Он и раньше сомневался: «И сам я был не детище природы, // Но мысль ее, но зыбкий ум ее!» (36 год). То есть, сама по себе природа бессмысленна или безумна. Ум — ее определяющее свойство — внеприродного происхождения, быть может, наследие Высшего Разума… Как это понимал Циолковский или Эйнштейн. Великое «быть может» отклоняет прямую позитивизма в область религиозного опыта. «Моя религия, — писал Эйнштейн, — это глубоко прочувствованная уверенность в существовании Высшего Разума, который открывается нам в доступном познанию мире».
Но что было доступно замордованному советскому зэку? Окружающая природа. Нелепая и страшная в человеческом облике и безучастно-загадочная в остальном. «Не мне одному тяжело в заключении, — пишет он жене, — но мне тяжелее, чем другим, потому что природа одарила меня умом и талантом. (Намеренно или нет повторил он слова Пушкина, тоже из письма к жене: „Догадал меня черт родиться в России с умом и талантом…“? — А.З.) Если бы я мог теперь писать, я бы стал писать о природе… Она стоит передо мной, как огромная тема, и все то, что я писал о природе до сих пор, мне кажется только небольшими и робкими попытками подойти к этой теме». Абсурдность происходящего, запечатленная еще в «Столбцах», а сейчас умноженная смертельной опасностью, вписывалась в тему, но он не мог найти этому разумного объяснения: «Душа моя так незаслуженно, так ужасно ужалена на веки веков. Неужели во всем этом есть какой-то смысл, который нам непонятен?» Оказывается, есть смысл, который бывает НЕПОНЯТЕН. Непонятное не синоним абсурдного. В одном из первых стихотворений после освобождения читаем: «Ночные светила… равнодушно сияют вдали». Он сравнивает их с невидящим взглядом. Слепая природа сияет безучастно и вдали… и вблизи. У Пушкина — равнодушная и тоже сияет. Отзывчивость ее доступна лишь очам веры.
1-го января 1941 года он получил посылку — двухтомник Пушкина. И встречал Новый год с ним… Неслучайная встреча… Давно замечено, что Пушкин для русского (разумеется, культурного) человека больше, чем поэт. Но — родной, неунывающий, светоносный Пушкин казался ему сейчас молодым человеком, не распознавшим будущего России. И с кем он сейчас может разделить радость этой встречи! «Литературный мир — это только маленький остров в океане равнодушных к искусству людей» (тоже из письма жене).
По иронии судьбы Заболоцкого после отбытия срока отправили в ссылку в село Большая Михайловка Алтайского края.
Еще долго он не нарушит обещания не писать стихов. Еще долго, а до конца, пожалуй, никогда не расскажет правды о пережитом за эти годы. Даже «Историю моего заключения», несколько страничек, написанных сразу после ХХ съезда партии, он оставит в одном экземпляре и спрячет подальше… Он примет условия законопослушного советского гражданина. Он будет осторожен в знакомствах, будет терпеть натужное доброжелательство соглядатаев-соседей. «Разве может человек на протяжении нескольких лет находиться в непрерывном волнении и тревоге?» — писал он из лагеря. Но и на воле тревога не оставила его. Он стал до крайности подозрителен. Ни творчество, ни мировоззрение не давало полной свободы.
Он снова забаррикадировался переводами, снова заручился работой у многообещающей Грузии, снова глотнул ее хмельного гостеприимного воздуха.
. . .
Переводить поэзию братских литератур было делом выгодным, но и опасным. Многие поэты закопали свои таланты в той соблазнительной братской могиле.
На переводы можно было безбедно существовать и даже помогать близким, как Пастернак. Но он был единственный в своем роде, вырабатывая в день по 200 строк. У Заболоцкого в лучшие дни доходило до 100. Цветаева больше 20 не осиливала. И, конечно, бедствовала. К ее мытарствам в Союзе прибавлялось унизительное безденежье.
Ахматова говорила, что поэт-переводчик, зарабатывая на жизнь профессиональным трудом, ест свой мозг.
Сколько он перевел… Парсеки строк. А написал своего? Несоизмеримо меньше. И мозг, и кровь, и все душевные и творческие силы перекачивал он в подстрочник. Это была донорская служба. На свое не оставалось ни сил, ни желаний.
Как узнаваемы его переводы! Как заметна в них его эпическая поступь! Монументальность, физиологическая целостность строки, строфы, стихотворения.
Да поздно! Душа залилась
Прощальным отчаянным свистом.
И с правдой последняя связь
Нарушилась в сердце нечистом.
«Витязь в тигровой шкуре»
Этого нет в подлиннике. Заболоцкий не переводил буквально, он переводил «дух оригинала» (А. Цыбулевский). На что уходило еще более личных ресурсов — языковых, эмоциональных. Он подражал духу подлинника, как подражали всегда русские поэты. В «Горных вершинах» больше Лермонтова, чем Гете. А Пушкинского «Воеводу», написанного по мотивам стихотворения Мицкевича, мы не осмелимся назвать переводом.
Заболоцкий воссоздавал душу поэта, а не снимал кальку с его произведения. Поступаясь второстепенным, сохранял главное. Хотя… может ли быть в подлинном художестве что-нибудь второстепенное, если к художеству приложимо такое понятие, как «Бог в деталях»? Есть другое мнение: бессмысленно переводить поэзию. «Она // вовеки непереводима, // родному языку верна» (Межиров). Но Заболоцкий был честный труженик, он считал, что его труд полезен и что переводимо «то, ради чего стих создан… Ибо все поэты мира пользуются одним и тем же инструментом разума и сердца». Именно на языке разума и сердца он и переводил, «сочетая меру точности с мерой естественности». В прокрустово ложе метрики и других точных параметров он не вмещался, отстаивая личную свободу хотя бы в пространстве чужого стиха.
Мария Юдина заказала ему переводы нескольких песен, положенных на музыку Францем Шубертом. Заболоцкий мучился, перевел несколько и, написав вежливое письмо, переводить отказался. Возможно, не последняя причина — требование эквиритмического перевода, иначе текст не накладывался на музыку. У меня есть пластинки с песнями Шуберта, их исполняет в собственном переводе Николай Ведерников. Роскошный голос, чудная музыка и — беспомощные слова.
Подстрочник, как обязательная опора, как костыли, к которым привыкает поэт. Настает момент, когда вдруг он замечает, что без костылей шагу не может ступить.
Арсений Александрович Тарковский почувствовал себя однажды таким беспомощным стихотворцем. Переводивший много и хорошо, он перестал писать. Первые стихи после долгой, в несколько лет, паузы он сочинил по подстрочнику, который ему заготовила жена.
Атрофируются какие-то важные волевые способности, связанные с иррациональным в творчестве. Гаснет импульс импровизации. Переводчик следует строго заданным курсом. Начав стихотворение, он ЗНАЕТ, как его закончит. Он обязан закончить именно так. Игра — вдохновенная соучастница и соперница поэта — уступает место долгу, который платежом красен.
Но он переводил не только из-за денег, но и, так сказать, из любви к искусству. В этом зажатом, обусловленном, ЧУЖОМ квадрате стиха он чувствовал себя относительно свободным, причастным к «высокому искусству», как назвал перевод Корней Чуковский. Бесспорно, высокое, если служит высоким целям. А в стране Советов и низкое, и высокое состояло на государственной службе. Искусство числилось в арсенале оружия идеологического фронта. Так что свобода и причастность были весьма и весьма условны, а порою, в свете беспощадной правды, унизительны. Андрей Сергеев в своих воспоминаниях намекает на то, что инфаркт, оборвавший жизнь Заболоцкого, был следствием сизифова труда, каковым для поэта оказывается чрезмерный труд переводчика.
Но, повторяю, Заболоцкий считал его общественно-полезным и старался доказать себе это: «Переводчик служит делу дружбы народов, их взаимному обогащению в области культуры. Весь его труд и все его профессиональные навыки определяются этой основной его целью». Неизвестно, какова была бы цель, разреши Заболоцкий самому себе беспрепятственное творчество… Цветаева сказала проще: «За переводы платят, а за мое — нет».
. . .
Последнюю прижизненную книгу открывает стихотворение «Я не ищу гармонии в природе».
Разумной соразмерности начал
Ни в недрах скал, ни в ясном небосводе
Я до сих пор, увы, не различал.
В пении ветров, в затихающей воде, в сиянии звезд, в стихиях мира нет гармонии, а в поэте есть и именно в этих стихах. В мелодической и живописной гамме.
Безумная, изнемогающая от противоречий природа, наделена почему-то нравственным чувством: «не мила ей дикая свобода, // Где от добра неотделимо зло». То есть она сама себе не мила. Она осознает себя, мыслит. Особенно четко сознание пробуждается во сне:
И снится ей блестящий вал турбины,
И мерный звук разумного труда,
И пенье труб, и зарево плотины,
И налитые током провода.
Ей снится научно-технический прогресс плюс электрификация всей страны — картина, напоминающая жизнерадостные пейзажи Дейнеки и Налбандяна. Природа похожа на безумную, но любящую мать. Она «таит в себе высокий мир дитяти». Как соединить безумие с «высоким миром»? Никак. Только искусственно, только подгоняя несоответствия и противоречия под счастливый конец: «Чтоб вместе с сыном солнце увидать».
Заболоцкий нагружает привнесенным смыслом врожденное, присущее ему, как поэту, чувство, питающее его интуицию. Интуиция глубже мировоззрения, которое всегда неполно. Интуиция поэта соприкасается с теми глубинами, о которых Блок сказал в своей речи, посвященной Пушкину: «На бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком, на глубинах, недоступных для государства и общества, созданных цивилизацией, — катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную; там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир». Звук и свет этих стихов убедительнее содержания. Это не единственный случай. И что самое важное: сконструированное содержание не разрушает гармонической целостности. На него не обращаешь внимания, как на обязательные условия канона.
Подобное несоответствие — черта сюрреалистического искусства. Вспомним содержание полотен Дали, или наших Шемякина, Целкова… Ужас мировидения соотносится с торжеством мироощущения. Художник мыслит цветом, соотношением форм. Цвет и композиционное целое могут вместить (и оправдать) любое содержание, любую утопию. С поправкой на время это стихотворения и некоторые другие позднего Заболоцкого, даже «Храмгэс», даже «Ходоки», можно отнести к шедеврам соцсюрреализма.
И все же ищешь окончательной ясности в идее этого стихотворения. По этой причине, как мне кажется, допустимо иное прочтение. Блестящие турбины и плотины, действительно плоды человеческого разума, бывают не только в сновидениях. Преображение природы, твари, возможно с помощью человека, соединившегося с Творцом. «Вся тварь совокупно стенает и мучится доныне» (Рим.8,22) и ждет освобождения от человека, которому Бог поручил эту миссию. И тогда любящая мать с младенцем на руках вовсе не фантастический образ. Хочется видеть в ней ту, что художник Васнецов изобразил на заалтарной части Владимирского собора в Киеве. Останавливает «безумная». Никак этот эпитет не вяжется с Богородицей. Хочется видеть… Нечеткость идеи дает повод видеть желаемый вариант.
Но там, где нет умозрительных конструкций, соразмерность звука и смысла, звукосмысла, присутствует помимо воли поэта. Там деревья и стихи Гезиода понимают друг друга, там звери внимают человеческому голосу, там мысль трепетна и бесстрашна, там человек действительно мыслящий орган природы. Там «бабочки в солнечном свете играя, // Садятся на лысое темя Сократа».
С некоторых пор он как бы заявляет о своей политической лояльности. В его поэзии это более чем неуместно. Демонстрируется «кипучий мир бессмертных пятилеток» и «полный сил народ», Ленин, простирающий десницу в седые степи… Ряд стихотворений с проблесками советского рая — это плата за иллюзию свободы, дань идолу («думою чело его объято»), в чем, кажется, стыдно было признаться самому себе. Сочинения Ленина-Сталина он держал на виду в своей московской квартире, а после ХХ съезда убрал с глаз долой.
Нет, это не трусость, это была надломленность мудрого, уставшего человека. Он держался насколько хватало сил. Чего стоит случай с Зощенко, за исключение которого должен был проголосовать в Союзе писателей. Но он туда не поехал, употребил время с большей пользой: пообщался с простолюдинами в станционной пивнушке.
Усталость отягощена сомнением: во имя чего все это — жизнь, творчество?.. В стихотворении «Неудачник» сказано об этом с пугающей откровенностью. Пронзительный тон выдает личную драму, хотя лирическое «я» выступает в третьем лице.
Не дорогой ты шел. А обочиной,
Не нашел ты пути своего,
Осторожный, всю жизнь озабоченный,
Неизвестно во имя чего!
. . .
На обочине культуры топталось писательское начальство, распределявшее дачи, квартиры, тиражи книг. Фадеев, главный из начальников, покровительствовал Заболоцкому. Поэт обязан был ему и квартирой на Хорошевском шоссе, и книгой стихотворений, правда, самим же Фадеевым дальновидно обтесанной. Заболоцкий наведывался в «дом на набережной» к члену Верховного совета Тихонову, верному сталинцу. Портрет Сталина пережил все разоблачения культа личности и висел в апартаментах хозяина до самой его смерти. Их вкусы, их партийные взгляды, а то и дурацкие замечания по поводу некоторых стихотворений не могли не травмировать Заболоцкого.
Плывет белоснежное диво,
Животное, полное грез,
Колебля на лоне залива
Лиловые тени берез.
Сравнение лебедя с животным вызвало у Твардовского насмешку: «Не молоденький, а все шутите». Кандидат в члены ЦК КПСС не мог всерьез воспринять отношение поэта к миру, как к цельному живому организму. Кроме того, за этим образом (Лебедь — Леда) открывается важная мифологическая перспектива, проливающая свет на животное в облике лебедя…
Горько было натыкаться на подобное непонимание. Его пятидесятилетие мало кто заметил. Почти никто из поэтов не пришел на его творческий вечер…
Глухота и разобщенность в творческой среде явления закономерные. Не встречая отзывчивости в ближнем, поэт посылает позывные в глубины галактики, где ощутима катастрофа, происходящая на земле.
Мир подобен арфе многострунной:
Лишь струну заденешь — и тотчас
Кто-то сверху, радостный и юный,
Поглядит внимательно на нас.
Сверху, может быть, кто-то и поглядит, а здесь, на Земле, проходящий мимо — в упор не видит… Катастрофа разразилась в самом центре, в семье. И понять ее было так же невозможно, как бессмысленные репрессии, проглотившие миллионы жизней. Экклезиаст, извлеченный из Библии, тоже ничего не объясняет… «Во многом знании — немалая печаль, // Так говорил творец Экклезиаста. // Я вовсе не мудрец, но почему так часто // Мне жаль весь мир и человека жаль». Жалость к миру и к человеку вообще сходна с настроением художника, обитающего в затворе, где «людей любят абстрактно». Жалость — одна из составляющих любви. Не видящая в человеке образ Божий, она рискует остаться бездейственной, задаваясь философскими вопросами. «И кто умножает познания, умножает скорбь» (Эккл.1,18). Доколе же и зачем умножать скорбь? «Боже правый, // Зачем ты создал мир, и милый, и кровавый, // И дал мне ум, чтоб я его постиг!» Постиг нескончаемую жизнь нескончаемых перевоплощений? Постиг смысл жертвы в пламени вечно пылающей свечи? Свеча — безликий прожорливый жертвенник, а может Сатурн из фантасмагорий Гойи? А «строительный шум созиданий // Столь знакомый любому из нас»? Созиданий или разрушений, если «вместо жизни останется эта // Роковая работа волны»? Зачем жертвы? Зачем работа? Во имя чего?!
Ни знания, ни вера в человека, которой он пытается защититься, отвечая на вопрос «Почему я не пессимист?», не дают ясного ответа. Самый громкий звучит тоже неубедительно: «Счастье человечества — бессмертно».
К слову о Библии. Она почти целиком изъята из его культурного обихода. Почему? Потому ли, что тема была под запретом?.. Или из великого пиетета к памятнику культуры не смел его касаться всуе, или отвращало что-то другое, что ассоциировалось с попами? В стихах «Петухи поют» это выглядит демонстративно. Где и когда только они не поют — и в деревенском курятнике, и на каравелле Колумба, и императору перед походом, и в годину печалей, и в «эпоху железных работ», а про ключевой момент истории, известный из Библии, когда петушиный крик озвучил отречение Петра, будущего главы Церкви, Заболоцкий не поминает. Здесь какая-то аномалия, изъян кода.
Наводящие вопросы, особенно в последних стихотворениях, приглашают к размышлению.
… Что есть красота
И почему ее обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?
По-своему прекрасны и горящий светильник, и пустая амфора. В эстетическом плане они несравнимы. И тот, и другой сосуд хорош на своем месте. Содержание стихотворения подсказывает, что красота — это огонь, который таится до поры до времени в некрасивой девочке. Но когда огонь проявится, внешность девочки преобразится. Она не будет казаться некрасивой. В духовном преображении меняется представление о красоте, меняется эталон красоты. Духовный состав неотъемлем от состава физического. Красота там, где не огонь мерцает в сосуде, а мерцает и светится сам сосуд. Преображенная красота и есть проявление божественного дара, обожествлять ее ни к чему. Обожествляют люди идолов, кумиров, абсолютизируют частности. Кумиром может быть и вождь, и знания, и деньги, и искусство…
В стихотворении «Старая актриса» кумир — искусство в лице деспотической старухи, а когда-то гениальной актрисы.
Почему, поражая нам чувства,
Поднимает над миром такие сердца
Неразумная сила искусства!
Неразумная?.. Это зависит от нравственной воли. Гениальный дар может служить, как чистой, так и нечистой силе. Есть понятие, идиоматически нами усвоенное: злой гений. Почему в сценическом искусстве он нас завораживает и поднимает над миром, — вопрос открытый. Кого-то поднимает, а кого-то совсем наоборот.
Вопросов много — наводящих, сомнительных, безответных. На какой из них он хотел ответить в поэме «Поклонение волхвов», которую написать не успел? Волхвы шли поклониться Творцу Вселенной. Но почему на грешной земле они искали источник бытия? Если таковой вообще существует… Нет, разумом постичь это невозможно… Почему восторг неотделим от ужаса? Почему человек — ум природы — в одно и то же время восхищен и подавлен ею?..