Дон-Кихот и молитва в советской тюрьме

3 августа 2023 Анатолий Краснов-Левитин

Из книги Анатолия Краснова-Левитина «Родной простор: демократическое движение. Воспоминания», Часть 4:

Ты, что по морю, яко посуху,

Прошел, ступая широко,

Не отпусти меня без посоха

В земных страданий решето…

Наталья Горбаневская

Двенадцатого октября 1969 года я прибыл в Армавир, в местную тюрьму. В Сочи тюрьмы нет, как нет ее и в Адлере, в Хосте и в других курортных городах. Туда лишь возят на следствие. А тюрьма в Армавире — одна на десять городов. Здесь мне предстояло прожить десять месяцев. Здесь я узнал многое. Здесь я многое пережил и перечувствовал.

Но прежде, чем описывать Армавирскую тюрьму, я должен остановиться на главном, на самом главном.

В тюрьме заключенные меня любили. И все они называли меня «наш батька-революционер». Один заключенный, чуть-чуть тронутый цивилизацией, меня называл «Дон-Кихотом». Ошибались ли они? Нет, не ошибались. Я действительно сторонник активной борьбы за правду, сторонник непрерывного, непрестанного обновления жизни, а следовательно, — я революционер. Я — и Дон-Кихот, ибо Дон-Кихот — это прототип всех на свете революционеров и правдолюбцев. У нас часто считают имя «Дон-Кихот» оскорбительным прозвищем, но не так воспринимал это слово, например, Достоевский. В одном месте «Дневника писателя» он говорит: если Бог на Страшном суде спросит человечество, что оно сделало хорошего за все время пребывания на земле, то оно может, заливаясь слезами, протянуть Ему книжку Сервантеса «Дон-Кихот».

Но прежде всего я — христианин. Я чувствовал себя в тюрьме легко и хорошо и вышел оттуда, как это ни странно, — с окрепшими нервами, хотя и находился все время в очень плохих условиях.

И с моей стороны было бы страшной неблагодарностью, если бы я не сказал, чему я обязан своим хорошим самочувствием. Здесь я произнесу только одно слово — молитва. На свете — все чудо, и только близорукие люди могут не видеть этого: и творчество — чудо, и память людская — чудо, и совесть — чудо. Ибо во всем проявляется иррациональная, непонятная сила. Творческий импульс, как называл ее Бергсон. Мой отец когда-то говорил про своего любимого писателя: «Чудное дело! Пожилой солидный человек, с бородой, садится за письменный стол и пишет какие-то глупости о каком-то студенте, который убил какую-то старуху, — и все это очень неправдоподобная выдумка, потому что никто никогда так не убивает и никто так следствие не ведет, — а получается что-то настолько сильное, что и через сто лет нельзя оторваться». Нельзя оторваться, потому что это чудо — откровение Божие. Бог здесь, в романах Достоевского, Л. Н. Толстого и других открывает человеку его сущность и сущность жизни. И память людская — чудо, ибо с материалистической точки зрения никак нельзя объяснить, почему мельчайшие частицы все время изменяющейся материи, все время отмирающие клеточки могут задерживать прошлое с такой ясностью и силой, что оно переживается более реально, чем тогда, когда было настоящим. Л. Н. Толстой сказал однажды, что величайшее чудо — это то, что небольшое количество съедаемой мной ежедневно пищи превращается в мысль.

И самое главное чудо — молитва. Стоит мне мысленно обратиться к Богу, — и я сразу чувствую силу, которая врывается откуда-то в меня, мне в душу, во все мое существо. Что это такое? Психотерапия? Нет, не психотерапия, ибо откуда возьмется у меня, ничтожного, усталого от жизни пожилого человека, эта сила, обновляющая, спасающая, поднимающая меня над землей. Она приходит извне, — и нет в мире никакой силы, которая могла бы ей противиться.

Я по натуре — не мистик, никакие сверхъестественные явления, особые переживания мне не свойственны и недоступны. Мне доступно лишь то, что доступно решительно всякому человеку — молитва. Так как я вырос в Православной Церкви и был воспитан ею, то молитва моя изливается в православных формах (хотя я, разумеется, не отвергаю и всяких других форм).

Основой всей моей духовной жизни является православная литургия, поэтому, находясь в тюрьме, я каждый день мысленно присутствовал на литургии. В восемь часов утра я начинал ходить по камере, про себя повторяя слова литургии. В этот момент я чувствовал себя неразделимо связанным со всем христианским миром, поэтому на великой ектении молился всегда и о папе, и о вселенском патриархе, и о нашем (пока он был жив) святейшем патриархе Алексии, — впоследствии о патриаршем местоблюстителе. Дойдя до середины литургии, я читал про себя евхаристический канон, — и после слов пресуществления, стоя перед лицом Господа, ощущая почти физически Его израненное, истекающее кровью тело, я начинал молиться своими словами и поминал всех своих близких, заключенных и находящихся на воле, живых и умерших. И память подсказывала мне все новые и новые имена, и я поминал всю русскую литературу (от Ломоносова до Паустовского), и весь русский театр (от Мочалова до Станиславского, Мейерхольда, Москвина и Качалова), и всех пострадавших на нашей земле за правду (от Радищева и декабристов до Алексея Костерина), и всех православных иерархов, и многочисленных священнослужителей, которых я знал с детства, и своих многочисленных учителей и учительниц…

Стены тюремные раздвигались, и моим пребыванием становилась вся вселенная, видимая и невидимая, за которую приносилось в жертву это израненное, избитое Тело. И после этого с особой силой для меня звучал в моем сердце «Отче наш» и молитва перед причастием: «Верую, Господи, и исповедую…» И весь день после литургии я чувствовал необыкновенный подъем духа, ясность и духовную чистоту. И не только моя молитва и не столько моя молитва, сколько молитва многих верующих христиан помогала мне. Я ее чувствовал непрерывно, она на расстоянии действовала — поднимала меня как бы на крыльях, давала мне воду живую и хлеб жизни — покой душевный, мир и любовь.

А жизнь между тем шла своим чередом.

Условия были, как я сказал, очень тяжелые: камера (комната в двадцать метров) была заполнена народом: в ней помещалось от восемнадцати до двадцати пяти — двадцати шести человек. Непрерывное курение и клозет, находящийся в камере, отравляли воздух, непрерывное стуканье домино и рев громкоговорителя создавали оглушительный шум, не прекращающийся ни на минуту с шести часов утра до десяти часов вечера.

Питание — очень скудное, но для меня в моем возрасте, в общем, достаточное: шестьсот граммов ржаного хлеба и — утром — две ложечки сахара, утром же — баланда: суп с лапшой; днем — обед: щи отвратительные (я их почти никогда не ел), каша обычно пшенная; и вечером — кипяток без сахара и опять похлебка.

Наиболее тяжким были страшно антигигиенические условия: заключенные лежали на двухъярусных нарах (спаянные металлические койки) почти впритык друг к другу на матрасах, которые никогда не меняются (в банный день их лишь выносят на тюремный двор и посыпают дустом); белья нет — заключенным лишь выдаются матрасовка, одеяло и подушка; меняются во время бани только лишь полотенце и наволочка. Белье брали в стирку до января месяца, а потом почему-то перестали брать, следовательно, белье приходилось мыть самим в камере под краном, холодной водой.

Баня в Армавирской тюрьме — это какой-то кошмар: заключенные несут на себе матрасы с постелями, которые оставляются на дворе. Затем заключенных вводят в предбанник, где их неизменно встречает пожилая крикливая женщина, о которой говорили, что она выросла в тюрьме на этой должности (и, как говорят, ее мать также занимала эту должность). Надо было самому видеть эту женщину, оглушительно кричавшую среди десятков голых мужчин, — дать об этом представление трудно. На баню давался каждому заключенному ломтик черного мыла, нарезанный так тонко, как гастрономы режут сыр, причем душ, под который становились заключенные, работал не больше десяти минут. Вымыться за это время невозможно.

В тюрьме существовал ларек; заключенный мог раз в две недели получить (при наличии у него денег) продуктов на пять рублей — сахар, масло, мыло; некоторые получали также и передачу. Однако большинство заключенных денег на текущем счету не имели и никаких передач не получали. Обычно в камере «брали ларек» всего четыре-пять человек, а были случаи, когда «ларек брал» только один человек — пишущий эти строки. Впрочем, и я, хотя у меня были на текущем счету деньги, в течение четырех месяцев (с октября по февраль) был исключительно на тюремном довольствии, так как деньги все никак не могли прийти из Москвы в Армавир.

Однако все эти условия — сущий рай по сравнению с поездками из Армавира в Сочи, на следствие. После утомительной поездки в «столыпинском» вагоне, условия которых я уже описывал, вас привозят в Сочи, в местную милицию (на главной улице города), так как тюрьмы в Сочи нет. Здесь вас ожидает комната предварительного заключения (КПЗ) — каморка метров на десять, в которой валялись на голом полу семь-восемь человек, одетые, вповалку. Теснота иной раз была такая, что невозможно было вытянуть ноги. В таких условиях я пробыл по восемнадцать дней: между 15 октября и 4 ноября 1969 г. и второй раз — с 10 января по 29 января 1970 г. Когда после первого пребывания в Сочи я обратился с заявлением к местному прокурору, то получил ответ от зам. прокурора г. Сочи Гончарова, что условия, в которых я нахожусь, соответствуют закону.

Комментарии, вероятно, излишни. Мы и не будем комментировать. Мне хочется обратить лишь внимание вот на что. Сочи — чудесный городок-здравница, в который со всего мира люди приезжают лечиться, отдыхать, развлекаться. Здесь десятки шикарных гостиниц, ресторанов, кафе. И здесь же рядом в таких невыносимых условиях содержатся люди. Люди! Что могут сказать в свое оправдание те, кто допускает это? Ничего.